Полная версия
Ода радости
И когда, выслушав от друзей в чате, что это возмутительно, а сама возмущаясь куда меньше тем, что позвонили, и куда больше тем, что – напомнили, я прихожу дорыдывать домой и принимаюсь разгружать душу и шкафчик с книгами по искусству, то неожиданно получаю напоминалку, о какой и не мечтала. Между буклетами из путешествий нахожу тонкую тетрадь, исписанную от руки и забытую здесь на годы. Это моя мама вела заметки в одном из двух своих заграничных выездов, во Франции. В Италии и Франции моя мама была счастлива. В Италии и Франции десять дней моя мама умела жить, и, пока все, сглупив, потащились в Версаль, она, к примеру, спокойно и размеренно обошла центр Парижа. Ее морской обед на Капри, куда ее едва уговорили ехать за дополнительную плату, она вспоминала как апокриф о пире в раю.
Пир на Капри и зима с ноющей утробой и душой. Везука и непруха. Все, что Бог ни делает, к лучшему – и: зачем допустил, Господи?
При татарке Флюре я поддержу застольный разговор о погоде и припомню эту мамину зиму. Какая холодная, скажу, была эта зима. И встречу недоумение: нет, теплая и быстро прошла. Конечно, я перепутала: ведь эта зима была уже не мамина, эта теплая зима уже ее не ждала, а та, год назад, почему именно та зима в Киргизии, где когда-то, мама рассказывала, дети гурьбой наваливались на горстку снега и полоску льда во дворе, истаявших к вечеру, – именно год назад, именно для мамы, аккурат в ее единственный год у бабушки, оказалась такой затяжной и холодной?
Сколько раз мы с ней глупили. Покупали испорченную рыбу, ненужную технику, забывали деньги, не защелкивали дверь, ехали без билета, возвращались по темноте, связывались с незнакомцем, а как-то раз приволокли громоздкое, армейски зеленое пальто с Черкизона и, уже выходя с добычей из домашней станции метро, обнаружили, что одна пуговица разломана, и, горюя и стеная, поволоклись за полтора часа ходу обратно. И нам меняли пальто, и возвращали деньги, и мы сбегали, и выворачивались, и упрашивали, и выигрывали, и находили. Бог миловал, выручал, подфартивал. Жалел.
Доверчивым и спешным шагом человека, привыкшего охотно следовать, куда позовут, потому что раз позовут – не обидят, мама отправилась к бабушке, порадовавшись, что не потеряет в деньгах: девочка, с которой она подрабатывала няней после ухода на пенсию, как раз отбывала на ПМЖ во Францию с папой-французом.
Ни намека, что надо бы задержаться, остаться, свистать всех наверх, полундра, на баке швабра горит – как шутил наш дедушка-моряк, – как ни намека, что у рачительной на работу садоводки, приставшей к маме с железной своей лестницей, были, оказывается, и в Джалал-Абаде знакомые онкологи.
Бог спрятал намеки, чтобы не отвлекать, не сбивать с пути. Катер на Капри уже завелся, и маме с пира в открытое море не соскочить.
Хотя я до последнего верила, что выкрутится. Коллега настроила: «Это жизнь, пусть и с болезнью, но – жизнь», и я длила жизнь, как невозможно долгую паузу перед решительным шагом, и наше последнее путешествие в два конца – туда, в больницу, и обратно, домой, в мамины последние на земле выходные я, по нашему с ней обыкновению заново – со смаком и смехом – вспоминать миновавшие трудности, начала было обсуждать с ней, веселясь, и вдруг была прервана ею в другом тоне, и обмерла не от смеха: ничего смешного, сказала мама, это было – предсмертное. Обмерла на миг – и не поверила и так и запомнила тот субботний вечер: смутно веселым, радостным оттого, что жизнь длится, и мы с мамой, и снова дома, где ей, как жизнь показала, оставаться назначено было четыре неполных дня.
Я начинаю понимать, почему мама любила заунывные, грустные песни. Ей было с кем похохотать, но не с кем поплакать. Чья-то рифмованная грусть на полевой мотивчик давала отмашку на запасный выход печали.
На диске старых, по годам разложенных фотографий я нашла видео, которое нельзя сейчас смотреть. Не потому, что больно, просто, записывая это четыре года назад, за три с половиной года до ее смерти, я сглупила, не приняв во внимание шум в суши-кафе, куда мы отправились отмечать мамин день рождения.
За пятисотку мне немного вытянули звук, и я поняла с грустью, что в мамины признания в тот день я вслушалась не более, чем в шум.
Мы умели праздновать, веселиться после бури, отмечать удачу после риска, мечтать о вкусном и перебирать нарядное. Мы умели посмеяться – и никогда не плакали.
Вместе – нет, не плакали, не умели вместе, слезы нас разлучали, и каждая злилась, если другой плохо, потому что каждой хотелось, чтобы другой было хорошо.
Когда маме было хорошо, она разрешала себе покушать, выпить, потянуться – и попечалиться.
Я вижу это только сейчас, на этом видео, где самые печальные слова не разобрать, зато хорошо слышен мой подкручивающий праздничное напряжение в маме задор. Я с детства не любила, когда она выпивала. Потому что боялась ее расслабленную. Вольную, печальную, равнодушную к тому, как нам накушаться и повеселиться.
На этом видео я так беспокоюсь, не мешаю ли маме веселиться, что не замечаю, как мешаю ей распеча- литься.
До сих пор в воображении я подключаю ее к нашему с ребенком празднику. Тридцать пять лет совместной жизни – достаточный срок, чтобы еще столько же и больше проигрывать показательные диалоги, как из учебника по иностранному языку, зная наперед – вспоминая назад, что мама сейчас ответит. Что ее точно рассмешит, возмутит, удивит, растрогает.
Наша попа рождена сверкать. Ты лучок или все-таки чесночок? Мусор или мама – что мы вынесем, что оставим? Писа хищная, спрячем ее, а то обольет. Вырастет из сына свин, если мать свинёнок. Как много детей, откуда тут столько детей развелось? Пришла хлебная палочка и сказала: кусь тебя! Я несу эту глупость с удовольствием, громко, на публику, уверенная, что поймает и поймет та, которая возражала мне, что зато кашка меня хочет, и стягивала одеяло за уголок, гудя побудно одеяльным, ватным таким тоном: «Прощай, девочка!» – и ложилась со мной спать, сетуя, что прогонят, когда захрапит, и безропотно уходила ночью с подушкой, когда прогоняли, и верила в сиреневую Поспатеньку, которая жила в детской скрипке, пока не продали на Авито, а теперь живет в моих рассказах малышу, и летит, летит сиреневая Поспатенька, и надо тише, а то спугнешь.
А есть ведь глупость непередаваемая, такая, что ни в сказке, ни в блоге не сказать, взять хоть мои домашние прозвища, одно из которых мелькает на видео, воскрешая в памяти второй эпизод, который пробил в моей утрате смеховую брешь: как мама случайно встретила меня, споро несущуюся к переходу на Земляном валу, и схватила, едва на скорости удержав. Крыс несся – и был пойман за хвост, – долго смеялись мы, потому что сам факт, что мама зовет дочку Крысой, давно вошел в обиход и перестал смешить.
Крысой и свинкой, а в мою беременность мама и вовсе зарвалась и вскричала: «Ты, маленькая свинища!» – когда я утекала из-под ее воли на какую-то тусовку.
С этим воплем сорвавшейся с управления любви сравнится только давнее, вошедшее в золотой фонд семейных анекдотов, сказанное из глубины сердца мне, набившей ранним дошкольным утром щеки полезным завтраком, да так, с полными щеками, и дремлющей над тарелкой: «Ешь, проклятый хомяк!»
Что мамина самая частая присказка в отношении меня была: «Ах ты, гадость!» – логически объяснить трудно, зато легко понять, почему я, когда тоже не в силах сдержаться, хватаю ребенка и восклицаю в восторге: «Какая гадость!»
«Я шла и пела песню о Пилецки», – часто говорила мама, торопливо заходя домой с темной холодной улицы после темного рабочего дня. Почему меня так назвала и когда начала звать, уже не разгадать. Зато понятно, почему она про это пела – на мотив советской эстрадной песни про светофор.
Она шла и пела песню обо мне, потому что я была ее свет в домашнем окне, потому что больше петь ей было не о ком, потому что мы одни друг у друга, потому что мы семья из двух человек, и потому, как бы я ее ни огорчала, ни раздражала, ни печалила, ни утекала из-под ее воли, она шла и пела песню о Пилецки, чтобы согреться напоминанием о лучшем в своей жизни.
Так теперь пою и я песни про Самсона. Во всю глотку, не дожидаясь конца материнского рабочего дня, в полном свету домашней радости.
Однажды муж напомнит мне мамину песню, когда вернется после работы ко мне, беременной и хлопочущей на кухне, и скажет про меня с редкой нежностью в голосе: «А я иду, смотрю в окне – ходит». Однажды он напомнит мне и нашу с мамой бесшабашную глупость, когда мы захохочем с ним над грудой годы не пригождающихся вещей на захламленной лоджии. «А этот таз с котятами зачем?» – спросит. «Варенье варить!» – уверенно и по-хозяйски отвечу я. «Понятно, – ответит, уже срываясь на редкую улыбку. – А по сути?» И мы оба хохочем от этой глупости: хранить таз для варенья, зная, что никогда не возьмемся варить.
Полную банку консервов из манго – «Манго из Мьянмы», с надписью на банке: «Люблю жизнь» – я увидела сейчас в магазине восточных товаров, недавно открывшемся в нашем ТЦ.
Увидела, перечла надпись на банке и содрогнулась. Такая точно банка из Мьянмы осталась несъеденной, потому что была куплена маме в ее последний день дома, за три дня до смерти.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.