Полная версия
Синдром Гоголя
– Куда ты, шарманщик? – опять он читал роль из ведомой только ему пьесы. – Но шарманщика больше нет – вы прогнали его.
Он отпустил руку жены, с его лица сошло выражение торжественности, и появилась какая-то мелкая тревожная озабоченность.
– Любопытно, – быстро проговорил он, будто самому себе, – а коли всему человечеству враз стереть память, а потом дать почитать Гоголя, останется ли почтенный Николай Васильевич после в сердцах и умах сего… мэ-э… человечества? Боюсь, что после сего эксперимента список гениев значительно сократится. Придется долго ждать, прежде чем он пополнится вновь.
И выбежал. Через секунду его нервные быстрые шаги огласили лестницу, с которой были сняты ковры, оттого эхо шагов по пролетам гуляло звонче обычного.
– Да что же все-таки стряслось? – Молодая женщина торопливо подошла к отцу, поприветствовав его, звонко чмокнув в щеку. Кивнула Зимину, задержала изучающий взгляд на Гренихе: строгая, прямая, знающая себе цену – прямо артистка немого кино.
– Ничего, душа моя, муж твой все забавляется. Принца Датского изображает. Али еще кого. Или ж опять вдохновения нет, ищет его повсюду. Езжали бы уже обратно в столицу. Чего здесь застряли?
Офелия Захаровна скривилась и не ответила. Но с ее приходом вечер был тотчас завершен. Она не хотела надолго задерживаться, всячески выказывая недовольство: хмурилась, отпускала холодные остроты, всплескивала руками, торопила с подъемом. По-видимому, ей не были приятны посещения родителем сего придорожного заведения. Она их не поощряла. Зато меж нею и Дмитрием Глебовичем состоялся короткий, но безмолвный диалог, не оставшийся сокрытым от наблюдательного Грениха. Зимин нет-нет поднимал голову, останавливал долгий, полный муки взгляд на гражданке Кошелевой, та не менее мучительно взглядывала в ответ из-под низко нависающей на глаза шляпки-клош, кусала пунцовые губы, обиженно вздергивала подбородком. Тонкие ниточки бровей ее тревожно вздымались вверх. В эти минуты образ дамочки со Столешникова переулка отступал, появлялся совсем другой человек – страстный, порывистый, влюбленный и несчастный.
Наконец председатель не без помощи дочери забрался в свою шубу, запахнулся. Она заботливо поправила под мехом воротник армейской рубахи, смахнув с груди крошки.
– Вы, Константин Федорович, захаживайте в гости, рады будем. Дочка у меня печет и варит – объедение. Даже, было время, давали домашние обеды у себя – тогда в городе народу жительствовало побольше. Начальник первого отделения милиции столовался у нас, и здешний директор-распорядитель тоже, который нынче, как Фигаро, где-то пропадает. Вы захаживайте, дочка – кудесница по части кулинарии. Да по части всего! Цветы любит выращивать – страсть. Думала и в артистки идти, и торты стряпать. Но я не позволил. Советская женщина должна иметь достойную профессию. Учитель, врач… – И, не закончив мысли, шатаясь, вышел, прежде невнятно махнув оставшемуся за столом Зимину.
Стало тихо, только за дверью в трактире фонтанировал привычный вечерней суете шум, пианист играл какую-то пьеску, громко беседовали, спорили, смеялись.
Секретарь еще какое-то время посидел молча, уронив локоть на стол и вяло ковыряя вилкой нетронутый ужин. По лицу его пробегали страдальческие судороги. Видно, мучил его не только приход Кошелевой, но и больная печень. Потом он достал из внутреннего кармана порошок, проглотил, запив вином.
– Лекарство, – не поднимая лица, прокомментировал он. Встал и тоже откланялся.
Грених невольно испустил вздох облегчения, когда дверь закрылась и за ним.
Насыщенный и напряженный вечерок, ничего не скажешь. Тяжелое и неприятное впечатление произвело на него это маленькое общество, собиравшееся в гостиничной столовой и пронесшееся мимо ураганом. Ворвалось, побушевало и испарилось. Нервный и избалованный литератор в поисках музы – яркий представитель сумасбродов; желтолицый секретарь, склонный к мизантропии, – личность таинственная и вместе с тем угрюмая, причем старательно свою вымученную мрачность взращивающая; председатель, умом не блещущий.
Вставая из-за стола, Грених было тоже направился к выходу. Но тут одна из пыльных штор взметнулась до самого карниза и с подоконника на ковер скользнула Майка.
– Это что, ты, получается, гипнотизировать умеешь? – громким шепотом прошипела девочка, бросившись Грениху наперерез.
Константин Федорович обмер на полушаге, мгновенно ощутив, как вся жизнь пронеслась перед глазами.
– Что ты здесь делаешь, маленькая проказница? – Он едва удержался от вскрика, произнес эти слова спокойно, но не без надрыва в голосе.
Майка подбоченилась и выставила ногу пяткой вперед, лицо скривилось в подобие улыбки. Улыбаться девочка совершенно не умела: дикий оскал, сморщенный нос и хитрый прищур – все это больше походило на надменную ухмылку сорванца, собравшегося обчистить случайного встречного в темном переулке. Грених подозревал, с болью в сердце размышляя о дочери, что напускная ее нелюдимость – следствие одичания и неумения испытывать искренние чувства. Психику ее придется долго и кропотливо восстанавливать, с хирургическим старанием сшивая и выравнивая все поврежденные нити и паутинки тонкой материи души, чтобы однажды увидеть, как большие черные глаза засияют неподдельным счастьем, когда за нарочитыми ужимками перестанет прятаться недоверие, страх, подозрительность, разожмутся кулачки, расправится недовольная складка на переносице.
Она оставила без внимания вопрос отца, но на свой ждала ответа – немедленного и исчерпывающего. Вся ее грозная поза с выставленной вперед ногой в перепачканном ботинке вопияла: Грених должен тотчас же отчитаться.
– Идем, – попытался увильнуть тот. Взял Майку за руку и потянул к двери. – Пора спать. Тебя накормили?
– Ты гипнотизировать умеешь? – Девочка ловко вывернула пальцы из руки отца. – Я все слышала!
– Подслушивать нехорошо.
– Все понятно. – Она сморщила нос и скрестила на груди руки. – Покажи, как ты умеешь гипнотизировать.
– Это было очень давно. Я разучился.
– Сказки! – с вызовом бросила девочка. – Покажи. Загипнотизируй меня, давай.
Грених горько улыбнулся. Вздохнул. И, заложив руки за спину, чуть склонился к девочке. Долго он глядел в упрямые, прищуренные детские глаза. И та внезапно сникла и ожидающе втянула плечи, как сник Кошелев, когда Грених собирался поведать ему о губительном воздействии вегетарианства.
– Хорошо. Загипнотизирую. Заставлю тебя быть послушной, и ты перестанешь язвить мне. Я сделаю это сегодня. Я сделаю это завтра. Я могу каждый день внушать тебе посредством гипноза примерное поведение и приличествующие девочкам твоего возраста хорошие манеры. Но тогда ты станешь безвольной куклой. Хочешь быть марионеткой? Или все же останешься хозяйкой своих манер? Разве старшие пионеры тебе не говорили, что нужно тренировать свою волю?
Майка слушала с затаенным опасением. Но через мгновение в ее глазах опять вспыхнули вызов и прежнее недоверие, мол, рассказывай, старый пень. Но упоминание о пионерах все же заставило призадуматься, ее губы стянулись в трубочку, нос перестал морщиться, брови чуть взметнулись вверх. А что, если этот старый пень прав?
– А расскажешь мне еще раз? – Она смягчилась, сама взяла Грениха за руку и потянула к двери. – Обещаю сразу уснуть и не сбегу ночью на фабрику. Я собиралась сегодня туда. Но если ты мне расскажешь про гипноз, то я, может, и передумаю.
Сердце профессора, в присутствии дочери всегда испытывающее неприятную тяжесть, смахивающую на застарелую грудную жабу, пропустило удар, краска сошла с лица при заявлении о ночной прогулке.
На фабрику удумала идти! А ведь если задержимся здесь еще на день, то она свою идею осуществит.
Внешне строгий и невозмутимый, он, однако, ощущал себя совершенно беспомощным перед лицом этой тучки – целого грозового облака непослушания и прекословия, искрящегося электрическими нитями, беспрестанно бурчащего и каждую минуту готового разразиться раскатами грома.
Как опытный психотерапевт, Грених должен был признаться самому себе, что просто боится ее – собственной дочери. А неприятный сердечный симптом под ложечкой – это обыкновенная трусость.
Они поднялись на второй этаж. Майка шла, ведя пальцем по стенам со вздутой местами побелкой, ссыпая на потертый пол без дорожек щепотки белой пыли. В комнате сама стянула с себя ботинки, умылась, сменила платье на ночную сорочку. И, запрыгнув в свою постель, укрылась одеялом по самые глаза и крикнула Грениху, чтобы тот мог войти.
Константин Федорович умостился у изножья на стуле, опустил локти на колени, потер виски ладонями, приготовившись еще раз рассказать про гипноз, которым он лечил Максима от маниакально-депрессивного психоза, переложив слова на сказительно-былинный лад.
Но то ли повесть была скучной, то ли голос профессора был чрезмерно монотонный, то ли говорил он слишком тихо, спустя четверть часа из-за одеяла стало доноситься сопение. Девочка, утомленная дневным приключением, уснула.
Грених не поверил своим ушам. Спит? Неужто?
Чуть привстав, он вытянул шею, боязливо поглядел. Признаться, ожидал, что маленький чертенок просто разыгрывает его. А сейчас вскочит и как рявкнет, мол, чего не рассказываешь, говори давай. Но нет, дыхание ее было ровным, хоть и шумным из-за перебитой носовой перегородки, волосы чернильной кляксой расползись по подушке.
Грених потянулся было рукой, чтобы поправить одеяло, но пальцы задрожали, рука сжалась в нервный кулак – а вдруг потревожит?
Ушел, едва ступая на цыпочках, и чуть слышно притворил дверь.
Глава 3. Чего так боялся Гоголь
Грених уселся за стол, засветил лампу, вынул карандаш, старый блокнот, совершенно серьезно приготовившись занести ту историю с гипнотерапией на бумагу. Захотелось вдруг… нет, не испытать свое перо на прочность, а взглянуть на финал со всей беспристрастностью, чего он никогда прежде не делал. Итак, с чего начать?
Вдруг ни с того ни с сего сознание пронзило острое неверие в себя и почудился взявшийся откуда-то голос Кошелева: «Это все и яйца выеденного не стоит, эта ваша повесть! Я бы больше не стал ничего читать у вас, честно. Вы только обижаться не смейте. Ни красок, ни действия. Лубок! Да и никакой художественной цены сюжет не имеет».
Константин Федорович усмехнулся – писатель в его голове добавил что-то и от себя. Иногда внутренние критики безжалостней всех остальных. И они появляются тотчас же, едва терпишь неудачу, любую, даже самую крохотную, даже если поначалу дал твердое слово не обижаться. Умение не замечать этот жужжащий писк в себе – плод большого труда.
Грених передернул плечами, наблюдая работу собственного бессознательного и по незыблемой привычке пытаясь расщепить чувства на атомы.
Итак, Кошелеву не понравилось, как он подал историю… Что ж, повесть ведь не написана, не поздно принять вызов и все поправить. В чем же промах? Где ошибка? Отчего повествование показалось ему сухим и безжизненным? Может, нужно больше описаний? Или диалогов? Может, чрезмерно утомителен монолог брата? Может, Грених соврал? Или приукрасил слишком, или недостаточно красочно описал? Поди разбери, что нынешнему читателю со столь взыскательными вкусами требуется. Философствований, рассуждений? Деталей? Много деталей? Или лишь штрихи? А может, чувств? Страданий, плача, мук, смертей? Или, напротив, счастливого финала? Патриотизма! И обязательной победы советского героя над буржуазными устоями. Изобличения аристократизма и непременного «горя от ума»…
В мысли бесцеремонно врывался голос Кошелева. Грених точно чувствовал его насмешливый взгляд на затылке, ощущал его дыхание у виска, слышал злорадные смешки.
Он написал полстраницы, но тут же принялся вымарывать строчку за строчкой. Потом откинул листы и, обхватив голову, уставился в черноту окна, вспоминая мучения брата, свои обвинения в симуляции, неверие в его болезнь. О таком писать – преступление, предательство. Зачем было вообще поднимать со дна эту историю? Что на него нашло? Муки совести сковали сердце, ведь Грених даже не знал, где он сейчас, жив ли он.
Не поднимая головы, Константин Федорович просидел до полуночи, перемалывая прошлое и старые, сто раз жеванные диалоги, размышляя, как иначе развернулись бы события, если бы он не пошел на поводу у Макса и не решился практиковать гипнотерапию.
Гостиница не была заселена полностью, у некоторых дверей оказались прибиты картонные таблички с именами, часть имеющихся номеров с пустыми каркасами кроватей и чисто выметенным голым паркетом все еще ждала постояльцев.
Позабытое чувство уединения и тишины. Из окон хорошо просматривался лес. Даже ночью при луне пейзаж был живописен и чарующ, как в старых добрых сказках. Мир на минуту показался прежним, тихими, определенным. Можно было открыть окно без страха, что из соседней квартиры донесется пьяная брань, шум коммуналки. Уже несколько часов подряд никто не беспокоил ночным скандалом, не шаркал, не хлопал дверьми туалета, не оглашал пустой, длинный коридор воем или грохотом передвигаемой мебели.
Но стоило только об этом подумать, порадоваться, что за столь долгое время довелось побыть почти одному, как за толстой стеной что-то грохнуло – с размаху хлопнули ставней, потом упал большой тяжелый предмет. С этого мгновения гостиница проснулась, шум принял тот привычный коммунальный окрас, который на веки вечные поселился в голове Грениха, делившего ныне старую родительскую квартиру с шумными жильцами.
За стенами привычно заходили, повыскакивали в коридор, застучали дверьми. А в соседней комнате ведь спит Майка, которую будить решительно недопустимо, – улизнет из гостиницы, и потом ищи-свищи ее по лесу. Меж тем дело шло к полуночи. Самым отвратительным из всеобщей какофонии был перезвон не то колокольчика, не то сонетки. Он проникал через щели оконных ставней, просачивался сквозь замочные скважины, кажется, даже дребезжал в люстрах.
В конце концов Грених не выдержал и, отставив стул, вышел глянуть, что за беспорядки.
Оказалось, сонеткой вооружилась одна из пассажирок – та самая, артистка с белилами во все лицо, как и профессор, вынужденная сделать остановку в Зелемске. Она не показывалась внизу в столовой, предпочла уединение в номере, но отчего-то вдруг вознамерилась всю свою активность свести к ночному часу. В чепце и кимоно красного с черными разводами цвета она вышла из номера и, наклонившись к перилам, что-то кому-то живо объясняла. Из номера справа в открытую дверь кричал ей заспанный старик, совершенно справедливо обвиняя ее колокольчик во всех бедах. Дама возила сонетку с собой, видно, в надежде рассеять трезвоном непробиваемый советский морок и вернуть былую к себе почтительность. Сонетка была бессильна воскресить штат слуг, когда-то поддерживавший здесь порядки, и разместить по номерам приличных, достойных соседей, которые не шумят по ночам, как была бессильна вытравить из кровати клопов, о которых дама неистово кричала, или повесить на стены ковры и гобелены, способные хоть как-то скрадывать шумы.
Насилу Грених удержался, чтобы не выхватить из рук экзальтированной мадам бренчащую старорежимную безделку и не затоптать или разорвать ее пополам.
– Могу ли я чем-нибудь помочь? – сквозь зубы осведомился он.
– Отнимите у нее сонетку, и вы поможете всему дому, – зло бросил сосед и хлопнул дверью.
Дама, вздрогнув, обернулась.
– Ваш знакомый – сущее наказание! – сдержанно ответила она, оправив складки кимоно, вошедшего в моду в первые годы германской войны.
Колокольчик на широкой, шитой бисером ленте, отозвался на ее движение непереносимым в ночной тишине звоном, тотчас же задев звуковыми волнами барабанные перепонки. Грениха передернуло, он невольно коснулся пальцами ушей, перед глазами мелькнул фонтан взрытой земли, камней, щепы, свист шрапнели в ушах, взор заволокло красным, но он быстро смахнул накатившее воспоминание.
– Вы были осведомлены о его странном обыкновении разговаривать с самим собой? – спросила дама. – Он – актер? Репетирует роль? Эти вскрики, эти стоны и рычание… Мне порядком надоело все это терпеть. За стенкой слышно каждое слово. Я не могу уснуть, постель полна насекомых, одеяло худое, а еще и эти пугающие стоны.
В эту минуту поднялся Вейс в исподнем и со свечой в руке, почти тотчас же за третьей дверью что-то опять грохотнуло.
Грених решительно двинулся к злосчастному номеру и громко постучал по белой, в трещинах, двери. Дверь распахнулась, в коридор в европейского вида богатом шлафроке нараспашку вывалился Кошелев. Несколько секунд постоял, слепо пялясь перед собой, развернулся, как на шарнирах, шагнул обратно, ничего не сказав. Он был сильно пьян. Нет, судя по дыму, что повалил из номера, будто в открытую дверцу голландки подбросили сухих листьев, – под действием гашиша, в употреблении которого литератор с гордостью признался Константину Федоровичу несколько часов назад.
Грениху стало вдруг очень жаль этого человека. Не по своей ведь воле он пристрастился к гашишу. Он был нездоров, а может быть, весьма серьезно, и, будучи во власти болезни, не контролировал себя. Его могли выставить вон с его барскими замашками за антисоветское бескультурье и буржуазный идиотизм. В конце концов, Вейсу ни к чему здесь шум.
В благородном порыве избавить всех и себя от неприятной ситуации, Константин Федорович нырнул в номер, заполоненный дымом, не забыв тщательно закрыть за собой дверь.
– Вы ведь медик! – через дверь взвизгнул Вейс. – Мы все будем вам бесконечно благодарны, если удастся утихомирить… господина Кошелева, то есть товарища.
Войдя в гостиную, Грених невольно зажмурился от дыма – кажется, литератор к гашишу присовокупил парочку своих рукописей. Он снимал точно такой же двуспальный номер, какой взял Константин Федорович. Два небольших помещения с альковами разделены просторной гостиной, в которую можно попасть через небольшую переднюю. На окнах, выходивших на сторону крыльца, были лишь занавески до подоконника, раздвинутые теперь по сторонам. Номер хорошо освещен светом фонарей снизу, но сквозь пелену тяжелого смога невозможно было разглядеть ни меблировки, ни стен, ни самого Кошелева.
Профессор бросился к окну, на ходу споткнувшись о выдвинутый на середину прикроватный столик, и опрокинул его. Дальше передвигался едва не на ощупь, одну ладонь прижав ко рту и носу, другую вытянув вперед. Достиг рамы, схватился со шпингалетом, но обнаружил, что тот отодвинут, а разбухшая ставня плотно приросла к раме, или от сильного удара слишком глубоко вошла внутрь. Он вспомнил, как кто-то сильно хлопнул окном. После нескольких усилий ставня поддалась.
Мало-помалу дым стал рассеиваться. Грених разглядел двери спален – обе были распахнуты, альковы кроватей носили следы присутствия гостя: разбросанные подушки, смятые простыни, оголенный, грязный, полосатый матрас. Кошелев, видно, перемещался из одной в другую, из-за своего неугомонного характера даже в выборе кроватей не смог определиться, повелев себе постелить обе, в то время как бедная артистка куталась в худое одеяло.
Сам он был тут же, в гостиной, распростерся на кушетке с полосатой, как у матраса, обивкой и стонал, у ног его лежали опрокинутый Гренихом столик, дюжина, не меньше, бутылок портвейна, трубки разной величины и формы, какой-то серо-зеленый порошок, несколько пустых пачек папирос «Дукат». Пепел летал по комнате, как снег, всюду разбросанная одежда и полусгоревшие тетради в количестве не менее десятка. Каждая сожжена на треть или наполовину, искрились выеденные пламенем дыры на единственном ковре. Грених принялся затаптывать их.
– Они здесь, – писатель зашевелился, привстал. – Явились. А он хочет знать, как я их вызываю.
– Тише-тише, Карл Эдуардович. Нет здесь никого. Вы перебрали. Это галлюцинации, – успокоил его Грених и потянул за локоть, понукая подняться. – Давайте-ка я вас до кровати доведу. Уже полночь. Шумите, никому спать не даете.
Кошелев вырвал локоть и зло воззрился на Грениха. Но смотрел сквозь, не видя его. В лице его что-то поменялось. Рот был искажен, уголки губ съехали вниз, от носа пролегли две глубокие морщины, кои не были заметны прежде. Белые брови непривычно насуплены. Он покачнулся, взявшись за край кушетки, хотел сесть ровнее.
– Нет, он здесь, здесь, в этой самой комнате, – упрямо возразил он, ткнув в воздух пальцем. – В окно влез… Вон открытое. Ждет, когда демоны явятся…
Кошелев недоговорил, рука его скользнула, и он всем телом полетел на пол.
– Я его открыл. – Грених едва успел подхватить падающего. – Вы же здесь надымили, дышать было невозможно. Чуть комнату не спалили. Вставайте.
С трудом удалось дотащить литератора до одной из спален. Грених нарочно выбрал ту, что располагалась дальше от его собственного номера, чтобы шумный сосед не разбудил ребенка через стенку. В дверном проеме литератор чуть было не рухнул опять, споткнувшись о порог, зацепился за воротник пиджака профессора, едва того не удушив. Терпеливо Константин Федорович помог ему удержаться на ногах и довел до кровати. Кошелев грузно шлепнулся на оголенный матрас, уронил локти на колени, обхватив голову руками.
– Больше так не могу, – процедил он сквозь зубы с рычанием. – Не могу-у! Я спать хочу, понимаете, как все люди, как все нормальные люди, я не хочу больше видеть этих демонов. Все, наигрался, не хочу.
– Оставьте курительные смеси, уйдут ваши демоны, – строго ответил Грених.
– Не в них дело. – Он вновь предпринял попытку выпрямиться и сесть ровнее, провел по волосам рукой, откидывая назад растрепанную прядь. В тоне и голосе его тоже случились перемены. Несмотря на то, что его шатало, говорил он, будто пребывая в гораздо более ясном сознании, чем прежде. Не притворялся, не корчил рожи, не взвизгивал.
Перед Гренихом был человек, словно отыгравший роль Трибуле и вернувшийся в закулисье, тяжело опустившийся перед зеркалом в гримерной и рукой стирающий с себя белила, как грязь.
– Гашиш прописал английский доктор, – глухо и как-то непривычно спокойно объяснил он. – При моем состоянии нарушения сна приходится чередовать средства, возбуждающие нервную систему днем, а ночью употреблять то, что ее успокаивает. А сейчас что-то так худо стало…
– Вы лечились в Англии?
– Да, уже давно уехал туда на лечение. Все к чертям здесь пропустил: и войну, и революцию. У меня она самая… нарколепсия, – чего так сильно боялся Гоголь. Профессор, вы говорили о целительном гипнозе! – Он поднял голову и опять усталым движением убрал с мокрого лба волосы. – Простите мне мою маску. Я притворялся идиотом; но если бы только я мог знать, что с вами этого делать не обязательно…
Он тихо и обреченно засмеялся. Казалось, вот-вот смех перейдет в слезы. Грених заметил, как по носу пролегла блестящая бороздка, которую Кошелев тут же стер.
– А Зимина я нарочно подзадоривал, любя. Иначе его из кокона не вытянешь. Вы ж понимаете, что я все это несерьезно, а так… Он ведь как человек в футляре, его надо спасать. Да, и он меня простил. Зимин! – вдруг вскрикнул Карл Эдуардович и засмеялся. – Эй, ты здесь еще? Скажи, простил ли ты меня?
– Не кричите, – холодно оборвал его Грених. – Здесь никого нет.
– Ах простите, простите, – вздохнул Кошелев. – Что я еще вам наговорил? Надеюсь, не слишком обидел? Не хотел казаться больным и жалким… нагородил всякого. Ваша повесть хороша, может, даже слишком. Вы бы взялись за меня? Взялись бы меня вылечить? Не могу спать. Как только засыпаю, тотчас попадаю… – Кошелев втянул воздух через сжатые зубы, пошарил слепой рукой вокруг себя по пустому матрасу, наткнулся на пачку «Дуката», вынул папиросу, но тотчас ее отбросил, едва сунул в рот. – Пить… хочется невыносимо. Не подадите водички?
Грениху пришлось искать воду. В потемках это было непросто. Но когда открывал ставни, заметил на краю письменного стола, заваленного бутылками и тетрадями, графин с единственным стаканом – здесь в каждый номер их ставили, у Грениха возле кровати они тоже имелись. В стакане были остатки вина. Сполоснув его, он плеснул воду за окно. Налил на две трети и отнес Кошелеву.
Тот дрожащей рукой взял стакан, попытался пальцами другой руки унять дрожь, на мгновение схватив самого себя за запястье. Вода расплескалась на рукав халата. Резким движением он припал к воде, будто к живому источнику.
– Вкусная-то какая! Каждый раз как будто впервые, – утолив жажду, выдохнул Карл Эдуардович.
Некоторое время он сидел тихо, уставившись в пол перед собой и сжимая пустой стакан. Грених наблюдал за ним, испытывая внутренне облегчение, но Кошелев вдруг опять тихо рассмеялся. Тихий смех перерос в конвульсивный. Его стало трясти, стакан выпал и закатился под кровать.
– Ах, я, кажется, снова слепну… – в страхе вскричал он. Грених даже вздрогнул от неожиданной реакции.
– Профессор, подайте руку, где вы? Ушел… ушел, – вскочил он, стал шарить ладонями в воздухе, но, наткнувшись на плечо Грениха, обессиленно выдохнул.
– Присядьте рядом. Пожалуйста, выслушайте меня! Не уходите сейчас…