bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

«Но ты вспомни, что нам было и очень классно вместе, – говорит Рафаэль в фильме почти умоляющим голосом. – Я устраивал тебе театр теней, и у нас была целая семейка, которую мы вырезали из картошки, и компания спичек и пробок от пивных бутылок, и мы играли в настольный футбол с гвоздями-игроками и с марблом в качестве мяча, и мы пересмотрели кучу фильмов, помнишь?» Он нагибается ко мне, внезапно вырывает у меня из рук камеру и направляет ее на меня, и пожалуйста: мы видим меня на пленке, как я кричу и протестую, и пытаюсь стереть себя истерическими движениями рук. «Перестань сходить с ума и взгляни, какая ты хорошенькая», – говорит Рафаэль-что-на-пленке и смеется, и я там вроде тоже смеюсь следом за ним: «Вы с Ниной такие красивые, как у вас получился такой брачок?» И Рафаэль-что-на-пленке смеется еще пуще: «Ты и правда чумная, Гили, ей-богу!» И это недостаточно исчерпывающий ответ по поводу того, что отравляло мне жизнь в те годы – я увидела гримасу, которую скривила на пленке, – и это было еще мгновение, когда я ненавидела Нину всей душой, потому что по мне видно то, чего мне недостает, некая «обезвоженность», ибо так оно и есть: как бы я ни обожала своего отца и как бы «Тайны брака» ни прыгали блохами в моем мозгу, пятнадцатилетняя девушка иногда нуждается в маме, даже в маме-кукушке, даже и в греховной, но в маме, которая хоть раз в какое-то время посмотрит на нее как женщина на женщину, которая обнимет ее бестолковое тело, которая скажет ей растроганно: «Ну до чего же ты женщина».

Именно на этом показ прерывается. Как раз тогда, когда моя физиономия заполняет весь экран. Магнитная эмульсия, видимо, отслоилась, замелькали черные и белые пятна, и мое лицо мгновенно покрылось кривыми полосами и застыло. И что-то вдруг напомнило мне зеркало, которое разбилось после того, как в него посмотрелась Нина, и это так осязаемо и страшно, что мы оба несколько секунд сидим и глядим в отупении, пока Рафи не встает и не отключает проектор от электричества.


Помнится, в диске проектора «Болекс» было 400 футов пленки, первая 16-мм пленка – папина. 11 минут и 11 секунд поджидали нас там, чтобы мы заполнили их приятными картинками. По сей день в моих пальцах – память о движениях рук при вставке и извлечении пленки. Мне было, наверно, лет семь, руки мои и папины вместе двигались в черном, защищенном от света рукаве. Этот рукав был рассчитан на одну пару рук, но нам удавалось протиснуться вместе. Он учил меня, направлял мои тонкие пальчики. При загрузке, а также при открытии кассеты он закрывал глаза и запрокидывал голову назад, и я в подражание ему тоже так делала. В рукаве мы вместе с закрытыми глазами открывали крышку фотоаппарата, очень осторожно ухватывали кончик новой пленки и продевали ее через ролики. Его толстые пальцы двигались быстро и осторожно. Сегодня с видео и цифровыми технологиями все это кажется смешным, но я с нежностью вспоминаю наши движения. А также ощущение времени того периода. Те 11 минут и 11 секунд, что проскакивают между роликами.

Где я была?

С пяти лет девочка дышала химикатами. Привыкла спать на матрасах в монтажной. Ее отец был, по-видимому, помощником какого-то очень важного человека. У этого важного человека были кошачьи глаза, и он, бывало, смешил девочку, строя ей гримасы. Но больше всего он сидел, склонившись над монтажным столом «Стейнбек», резал ленты и, склеивая их липкой бумагой, что-то себе напевал. Комната все больше наполнялась занавесками из лент. Она, бывало, ходит среди них с широко раскинутыми руками, шелестит лентами.

Рафаэль ездил с ней смотреть фильмы в «Бейт-Лесине»[7] или в доме Лии ван Лир[8], что на Кармеле в Хайфе. Он подбирал (из мусорных ящиков продюсеров) фильмы, права на показ которых истекли. Таскал фильмы из кинобиблиотеки Гистадрута[9]. Он обучал себя: неделя Антониони, неделя Говарда Хоукса, Фрэнка Капры, Джин Уа́йлдер, Трюфо… Она спала на нем, положив голову ему на плечо. Просыпалась в темноте. В чужих комнатах, видела два отражения фильма в стеклах его очков.

В семь лет, посреди учебного года, девочку привели в школу имени Гершона Агрона и представили перед классом как «девочку, которой следует помогать». С другой стороны, почти в тот же день, что ей открылось письмо, обнаружилось и чудо чтения, и началась новая жизнь.

Ну, хватит. Сегодня утром я много работала. Давно уже столько не писала, да еще от руки. Ладно, еще один коротенький анекдот, и потом мы с Рейшем идем на вечеринку в частную столовую, где встретимся с теми, кто знал меня еще в коляске и кто очень тактично не станет морочить меня вопросами про меня.

Когда девочке исполнилось одиннадцать, и она ко всеобщему изумлению и к собственному горю вытянулась до метра шестидесяти – почти недоносок вырос в красивую девочку, – и уже писала тайком экзальтированные стихи и трогательные рассказы о сиротстве, а также перечитала почти все книги для взрослых из библиотеки кибуца и из библиотеки «Фелипе Леон», что в Общественном центре Кирьят Йовеля, и вызубрила «Тайны брака» и «Сад благоуханный»[10], который тоже был найден в библиотеке бабушки Веры и дедушки Тувии (книга, от которой она тоже не могла оторваться, но по-другому), так вот в одно прекрасное утро, когда она перед всей школой стояла на поминальном церемониале Йом а-Зикарон[11] и должна была продекламировать стихи Хаима Гури[12] «Вот лежат наши тела», она вместо этого прочитала собственный стих-плач, до смерти конфузный, начинающийся словами: «Куда ж улетают улыбки, гримасы с тех лиц, что застыли навек?»

Нина приехала в кибуц вечером, накануне празднования девяностолетия. Потребовались три пересадки на самолетах, чтобы доставить ее в кибуц из арктической деревни, – Рафаэль, разумеется, оплатил полет деньгами, которых у него нет, да и Вера внесла свою лепту, у Нины, как всегда, за душой – ни гроша. Несмотря на усталость, она отличилась – так доложили мне люди, и допоздна вкалывала в клубе для членов кибуца, работала по подготовке к торжеству, и только за полночь, после того, что уже не в силах была в одиночку намыть и надраить полы клуба, она вызвала такси в Хайфу. Она предпочла не ночевать ни у Веры в кибуце, ни в Акко у Рафаэля, решила, что и без того ему насолила, до смерти его разозлила, ну а о том, чтобы остановиться в мошаве[13], в нашей с Меиром съемной квартирке из полутора комнат, конечно, не могло быть и речи. Нина нашла квартирку в квартале Неве-Шаанан, которую сняла через Airbnb на три дня. На большее в ее затерянной епархии средств не было. Из аэропорта в городе Тромсё, что в Норвегии, она позвонила Рафаэлю и пообещала, что напишет Вере поздравление и прочтет его на торжестве. Но утром она уже два раза к нему подошла и шепотом спросила, мол, ничего, что она не написала, и Рафаэль ответил что-то типа: главное, чтобы было от всего сердца, чтобы ты сказала что-то, ей приятное. Нина сказала, конечно, что постарается, поговорит с ней, просто посмотрит на Веру, а затем к ней обратится. «Все-таки мне так много хорошего нужно ей сказать», – сказала Нина и энергично кивнула головой. Но всякий раз, как тетя Хана, проводившая этот праздник, обращалась к ней с немым вопросом, Нина отмахивалась, мол, «потом» или «я – после этой речи», и в конце концов не выступила, не сказала Вере ни слова.

Чем дольше длилось ее молчание, тем заметнее проступало разочарование на Верином лице… И все мы чувствовали, как сильно Нина мучается, но не может, просто не в состоянии произнести в адрес Веры какие-то похвалы. В эти минуты вся семья прыгала вокруг Веры, как тело, которое защищает свой уязвимый орган. Она была своя, а Нина – нет. Нину мы готовы были принять только из-за Веры. И кое-что еще: семья всегда знала, что линия раздела между Верой и Ниной – шрам воспаленный, даже злокачественный, и лучше нам, Брукам, к нему не притрагиваться. «Да и все равно, – думает себе рядовой, отсиживающийся в сторонке Брук, – где мне понять, в какие передряги они когда-то вляпались. Почти шестьдесят лет с тех пор кануло, как знать, что там у Веры с Ниной случилось?» И тут же решит: «Бруки в принципе не признают таких вот ковыряний в человеческой психике… да и ладно, семью не выбирают».

Что еще я хотела написать?

Что это наслаждение, как в этой тетрадке все бежит, все сюда влезает.

Я годами не писала ручкой. Считала, что эти мышцы у меня давным-давно увяли.

Итак, с тетрадкой, с пером – по остывшим следам, к далеким уже временам.

Ну, вперед, до боли в запястье!


Мы на праздновании девяностолетия. В клубе для членов кибуца. Мебель – катастрофа. Все выглядит так, будто затерто до дыр еще где-то в пятидесятые годы. Рафаэль с Ниной не виделись пять лет, с момента ее последнего приезда в Израиль. Мы с Ниной тоже не виделись пять лет. Да и тогда едва обменялись несколькими фразами. И в заключение я ей устроила сцену на глазах всех окружающих. Я выдала там настоящее шоу ужасов, и все вокруг меня запрезирали. Слову «семья» мы, безусловно, придали совершенно новое значение.

В субботу, перед началом празднования, когда все, еще стоя, трепались и штопали дыры в семейных сплетнях, я зажмурила глаза, стала медленно считать от десяти до нуля, и на нуле она вошла. Не могу объяснить это явление. Нина вошла в этот маленький зал, и у Рафаэля упало сердце. Я это видела. И тут же вокруг нее завихрился этакий смерч из поцелуев и объятий, в центре которого Нина просто стояла, обхватив себя руками, будто даже и тут замерзла, и тихо улыбалась, пока наша семейка наслаждалась поводом почувствовать себя капельку за границей, повыкрикивать «о-май-год!» и прочие американизмы, изображающие растроганность и пованивающие лицемерием, и под всем под этим быстро пробежаться взглядом на предмет морщин и кожи, и волос, и зубов. Обычный спектакль. Я увидела сразу, да это и все увидели, что Нина не в лучшей форме. Не только что поблекла ее красота – в этом нас, дурнушек, судьба пощадила – и не только, что ее лоб и ее потрясающие щеки и все вокруг губ покрылось бороздками, тонкими морщинками, такими сухими, будто кто-то отхлестал ее связкой крошечных веток. Но что по-настоящему потрясло Рафаэля – так он сказал мне взглядом – это что на Нинином лице вдруг появилась мимика.

Я тоже это заметила. Роль скрипт-супервайзера (английский термин «Script Supervisor» – «девушка, следящая за последовательностью», мне нравится) заключается в том, чтобы подмечать такие нелепые скачки, нелогичные нестыковки при обозначении сцен или в тексте. Я взглянула на Нину, и внутри что-то вскрикнуло. Рафаэль уже вскочил и был как не в себе. Я поспешила к нему, взяла за руку и почувствовала, что он опирается на меня и что пульс его скачет как бешеный. У меня в кармане были аспирин и «Изокет» – спрей от стенокардии, я для него всегда их держу при себе. И я ему их предложила. Он отмахнулся от них жестом пренебрежительным и малость обидным для меня. Но тут были смягчающие обстоятельства.

Ну как ты опишешь такой феномен – у человека не было никакой мимики и вдруг она появилась? Конечно, какой-то намек на мимику и раньше у нее, у Нины, возникал. Честно говоря… она не была ни статуей, ни ледником, ни неким сфинксом, и я так ее изображаю просто для того, чтобы еще усилить и распалить в себе к ней неприязнь, и Рафи утверждает, что тут я сильно преувеличиваю. И все же сейчас она каким-то непонятным образом действительно стала другой, и… можно сказать это с осторожностью и признать с великой натугой, что она вдруг и правда возникла.

Тот мальчик, которого украли компрачикосы?[14] Мальчик из книги Виктора Гюго «Человек, который смеется» – компрачикосы изуродовали ему лицо, чтобы он выглядел так, будто все время смеется, это, мол, помогает для сбора денег. Как я боялась в детстве этой книги, этой застывшей гримасы мальчика, нарисованного на обложке, сколько раз читала про его сударыню-судьбу и рыдала!..

Но вот вам вопрос, на который у «Гугла» нет ответа: что заставляет обычного, нормативного человека, никакими компрачикосами в детстве не изуродованного, почти всегда выглядеть безучастным или равнодушным? Или нелепым? Может быть, что-то с глазами? Тонкие складочки, которые у нее под веками? Взгляд отстраненный, пустой и всегда немного рассеянный?

Из того хрупкого жеребенка, какого она напоминала до довольно позднего возраста, до той встречи пять лет назад, когда я видела ее в последний раз, она сразу перепрыгнула в начало увядания, будто и не побывав в поре женского цветения, женской зрелости.

Никогда.

Ее лицо завораживает моего отца и меня тоже, будто нам показывают какой-то фильм, еще один фильм, провалявшийся где-то десятки лет. Фильм о нашей жизни, которую мы не прожили. О жизни, которая могла бы у нас быть. Нежность и радость, разочарование и печаль, сменяя друг друга, пробегают по ее лицу, и улыбка, о боже, у нее теплая и простая улыбка, где все это было, когда мне это было так нужно? Рафаэль, стоящий рядом, глядит на нее, и у него бешеный пульс и ускоренное дыхание – вроде я об этом уже говорила… и клянусь, что не дам ему из-за нее упасть, хватит, есть предел издевкам над человеком.

Нина заметила шок в глазах Рафаэля, как только вошла в зал. Скрыть его он не мог. Через головы всех, кто столпился вокруг нее, она, как бы извиняясь, пожала в его сторону плечами, и что-то в этом жесте напомнило мне кадр из фильма, который Рафаэль пытался о ней заснять когда-то в семидесятые, перед тем, как она навсегда от нас сбежала. «Ты считаешь, что продолжишь меня любить, даже когда я буду старой и уродкой?» – спрашивает она его там. Они в постели, а как иначе! На неопрятных простынях, в редкую минуту нежности. «Ты же знаешь, что я за человек, – говорит он ей и слегка раздувается от радостного пафоса. – Если ты вдруг станешь, ну, скажем, горбатой, я тут же полюблю горбуний». – «Да ну тебя! – машет она своей тонкой обнаженной рукой. – Наверняка ты это врал тысяче «горбушек»!»


Потом, после всех произнесенных речей и после Нининой непроизнесенной, и после моего с Ниной несостоявшегося разговора, наше маленькое племя, которое уже вовсе не такое и маленькое, расселось за ломящиеся от еды столы.

Женщины семейства, а также некоторые мужчины, вдохновленные Вериной кухней, настряпали кучу деликатесов. И только мы вчетвером – Вера и Нина, Рафаэль и я – продолжили сидеть каждый на своем месте, немного побитые еще до того, как по-настоящему встретились. Нина с Верой смотрели друг на друга, и это был взгляд…

На Нинины губы вдруг наползла жуткая улыбка. Мне было ясно, что улыбка эта почти непроизвольная, типа судороги, которую Вера вызывает в Нине самим фактом своего существования, улыбка, как у черепа, в мгновение ока высмеявшая и опровергшая всю лесть и комплименты, которые сыпались на Веру, будто обнажили какой-то скрытый позор.

Я испугалась, меня вдруг пронзил страх, какой мы испытываем, когда вдруг оказываемся свидетелями какой-то черноты в человеке. И я знала, что для такой Нининой улыбки нет перевода ни на какой язык, на котором говорят при свете дня. Я увидела, как моя бабушка вся скукожилась, будто Нинина улыбка иссушила все соки, которые делают Веру такой, какова она есть даже и в ее девяносто лет.

Но тут и сама Нина увидела, что она сотворила со скорлупкой-Верой, и вздрогнула. Встала со стула и неуверенным шагом пошла к ней…

И она опустилась на колени перед Вериным креслом, движением странным, но трогательным – признаюсь, это сдавило меня какой-то неожиданностью, – и она заключила Веру в свои объятия и положила голову ей на колени, а та склонилась к ней и стала гладить тонкую, хрупкую шею своей дочери.

Движениями долгими и медленными.

Некоторые члены семьи это заметили и дали знак остальным, и все смолкло.

Вера с Ниной будто сплелись друг с другом. И я подумала, что до конца своих дней эти две женщины будут обведены чертой, которая отделит их от всех остальных. От целого света.

Я подумала, что и я, хочу я того или нет, немного отгорожена ею, этой чертой.

Нина встала, я увидела, что вставать ей трудно. Ее тело утратило ту юношескую гибкость, которая в нем была. Она вытерла глаза обеими руками. «Уф! Не знаю, что вдруг…». Вернулась и села на свой стул. Вера вынула из сумочки круглое зеркальце, быстро стерла салфеткой макияж, который размазался в уголках глаз, и подвигала перед зеркалом своими напомаженными губами. Нина смотрела на нее, ела ее глазами, и я на минуту себе представила, что точно так же она смотрела на нее, когда была шестилетней девочкой в Белграде, в их красивой квартирке на улице Космайска, смотрела на свою маму, которая красилась перед… ну, скажем, овальным зеркалом в бронзовой оправе, украшенной виноградными гроздьями, зеркалом, которое обнимало ее фигуру; и возможно, к оправе этого зеркала была прикреплена маленькая фотография Милоша, светловолосого и серьезного.


Эстер, папина сестра, которая не в состоянии вытерпеть ни малейшей проволочки или сбоя в разговорах, постучала чайной ложечкой по стакану и объявила, что ее внучки Орли и Адили приготовили маленькую сценку по «двум-трем забавным историям», которые Вера им рассказала, когда они готовили школьный проект о своих корнях. Нина напряглась, видимо, не видела ничего особо забавного в маминых воспоминаниях. Две девчонки с черными кудрями, румяными щеками и кучей энергии сказали, до чего же им повезло, что бабушка Вера избрала стать бабушкой именно в их семье, и как своей мудростью и своей великой сердечностью она возвратила всем им радость жизни после того, как умерла бабушка Дуси, дорогая первая жена дедушки Тувии. Они говорили вместе, произнося текст одна за другой, но так слаженно и приятно, как только здоровая семья – браво за оксюморон, Гили! – способна произносить.

Они попросили у Веры прощения за то, что, может, ей подражая, слегка выйдут за рамки. «Все это от любви», – сказали они, и она махнула рукой и сказала: «Go аhead!» – и девчонки дали знак Авиатару, своему двоюродному брату, и песня Синатры «I did it my way» наполнила воздух розовой ватой. Из-под одного из столов девчонки вытащили чемодан, и тут у скрипт-супервайзерши екнуло сердце, потому что это был тот, тот самый чемодан, с которым Вера пришла к Тувии в тот вечер, когда они с Рафаэлем метали железные ядра; и из чемодана они начали вытаскивать разноцветные нитки бус, длинные и короткие, и надевать их на шею, и под звуки песни стали раскачиваться, производя ритмические, если не сказать, эротические телодвижения – по-моему, это было малость конфузно, – и, подобно цветным ниткам фокусника, девчонки стали вытаскивать из чемодана шляпы, синие и фиолетовые, Вериных расцветок, шляпки маленькие и широкополые, обыкновенные и экстравагантные, европейские и тропические, местные и колониальные. Я с полной уверенностью могу утверждать, что не было ни одной другой кибуцницы или работницы в кибуцном движении, которая бы, подобно Вере, могла совмещать изнурительную работу в коровниках, курятниках и в поле с врожденной и естественной элегантностью.

Еще одна история: в те дни, когда она переехала к Тувии, бывшему до этого завидным вдовцом, на которого имели виды многие дамы из кибуца, местные начальницы неделю за неделей гоняли Веру по всяким работам типа уборки столовой и мытья в ней полов в промежутке между трапезами. В конце рабочего дня она, бывало, возвращается к Тувии и показывает ему свои потрескавшиеся и вздувшиеся от моющих средств пальцы и свои грязные, поломанные ногти. А Тувия полощет ее руки в теплой воде с ромашкой и потом красит ей ногти лаком – Вера, передразнивая его, высовывала язык, зажатый между губами, – «Выше голову, Веруля», – приговаривал он. И так вот, с высоко поднятой головой и со сломанными ногтями – десять ярких капелек крови (В душе я пролетарка! Для меня никакая работа не постыдна!), – она, бывало, возвращается назавтра на поле брани.

Потом девчонки уселись на чемодан, взялись за руки и совершенным дуэтом, Вериным голосом и с ее акцентом рассказали историю, известную большинству членов семьи: «Когда я родилась в городе Чаковец, что в Хорватии, в восемнадцатом году, была еще Первая мировая война, и австрийские солдаты, когда увидели, что Австрия проигрывает, сразу сиганули по домам, и моя мама, которая боялась, как бы они нам чего не понаделали, увезла меня на поезде к своим родителям в Белград. А я из-за того, что есть было нечего, стала жуткая уродина, тощая, с пневмонией, и с насморком, и с кашлем, и мама подымала меня в поезде выше всех, над пассажирами, а там теснота и вонь, и полно пьянчуг, и люди ей кричали: да выброси уже из окна эту хворую кошку! Скоро придут с войны мужики и сварганят детей новых и красивых!»

Маленькая компашка в клубе для членов кибуца покатывалась со смеху. Вера кричала «Браво!» и хлопала в ладоши. Нина, сидящая напротив меня и Рафаэля, покачала головой со странным выражением, смесью веселья и презрения. «Вы только взгляните, как она довольна!» – говорила ее горькая улыбка, и Рафаэль да и я вместе с ним в едином порыве отвели от нее глаза, чтобы не участвовать в союзе с ней против Веры.


«А мой папа, – вскочили близняшки и, стоя, продолжали рассказывать Вериным голосом, – он был настолько военным человеком! Йо! И наша мама все время ему говорила: «Но ведь, Бела, у тебя в доме нет солдат, а есть четыре дочки!» Но он по-другому не умел, и откуда ему уметь? У него в душе сидел сержант-майор, даже когда в один прекрасный день он уже и в армии-то не служил. И когда он входил в дом, мы сразу вставали в его честь, даже если мы, извиняюсь, сидели в венгерской уборной, сущий кошмар!»

И обе встали на колени, потом поднялись на ноги и прищелкнули каблуками. «Поросль» разразилась хохотом и аплодисментами. «А мама моя очень была закрытая. – Девочки с тихой печалью опустили подбородки на кончики пальцев. – Боялась его до смерти. Все боялись! Ни один человек в городе слова сказать ему не смел!» Близняшки вздернули подбородки и вдруг на секунду стали до того похожи на молодую Веру, что просто не верится, ведь в их жилах нет ее крови. «Как-то раз, мне тогда было лет пятнадцать, – продолжала Вера их устами, – я увидела, как папа поднимает руку на маму. Не знаю, откуда у меня взялся кураж, я без стука влетела к ним в комнату и сказала папе: «Все! Баста! Это в последний раз! Больше ты ей пощечин не даешь! И больше ты на мою маму не орешь!» И папа застыл как вкопанный, и из-за этого я два года с ним не разговаривала…»

Уже в пятнадцать лет – сказал Нинин взгляд, задержавшийся на Рафаэле, – уже тогда была железная.

«А папа, – закончили близняшки, – каждый вечер просовывал записочку мне под дверь: «Может быть, сердитая госпожа слегка смягчилась?». А я – ни за что!»

И снова обе единым жестом вскинули головы с острым Вериным выражением лица, с поджатыми губами, и комната загремела от аплодисментов и возгласов, а Вера соскочила со своего кресла, специально для нее разукрашенного, встала между девчонками, которые на голову ее выше, и помахала в воздухе их руками. «Еще минутку внимания, выслушайте, детки, кое-что еще, что забыли рассказать про моего папу. Раз было так: моя старшая сестра, Мира, ей было уже девятнадцать, может даже двадцать, а в маленьком соседнем городке устраивали такие любительские спектакли, и был один спектакль очень известный, в котором Мире дали роль очень важной дамы с длинной сигарой, и вот мой папа выскакивает из зала на сцену и при всем честном народе дает ей хорошую затрещину – бах! «Ты у меня не покуришь!»

«Но, Вера, дай девчонкам отдышаться, ты скрутила им руки!» – хохотал Шлоймеле, муж Эстер, а Вера: «Еще секунду послушайте, девочки, чтобы у вас был материал для моего столетнего юбилея: я… с тех пор, как мне исполнилось семнадцать, папа каждый вечер стал класть у моей двери новую пачку сигарет и писал на ней, что он надеется, что твердокаменная соплячка смягчится…»

«Но соплячка так и не смягчилась», – одними губами прошептала Нина Рафаэлю со своего места.

«Что? Что ты сказала?» – Верина голова мигом обернулась назад, в сторону Нины. Трудно понять как – на какой частоте – Вера поймала слова, которые Нина беззвучно о ней произнесла. «Ничего, ноль», – пробормотала Нина. Вера отпустила руки девчонок и вдруг устало прошаркала к своему креслу.

Но тут же пришла в себя, выпрямилась, положила ногу на ногу – и обе ноги, не доставая до пола, закачались в воздухе: «Дети мои, дорогие мои, прежде всего я хочу от всего сердца поблагодарить вас за прекрасный прием, который вы устроили в мою честь, а я очень хорошо знаю, сколько все вы работали здесь вплоть до вчерашней ночи – трудились, варили и готовили, и развешивали на стенах мои фотографии, чтобы все увидели, какой я когда-то была красавицей!» – громкие аплодисменты в зале. «И сейчас тоже! И сейчас!» – «И ради меня вы приехали сюда со всех сторон, о господи! Откуда только ни приехали, а моя Нина добиралась даже из Норвегии, с тремя пересадками, из своей маленькой заснеженной деревушки, и я знаю, насколько это тебе тяжело, Нина, и как ты занята, и насколько твоя тамошняя работа важна и священна… И несмотря на это, ты нашла для меня время и приехала, чтобы поучаствовать в моем празднике… – Нина поерзала на своем стуле и что-то прошептала. – Ладно, ладно, – торопливо сказала Вера. – Я просто хотела вам сказать, насколько я рада и счастлива, что все вы у меня здесь, кроме моего дорогого Тувии, который, увы, не с нами, и любимого моего Милоша, которого нет уже пятьдесят семь лет, и как я благодарна, что вы с открытой душой приняли меня в свою чудесную семью и позволили мне стать ее частью. И я каждое утро снова говорю спасибо, не Богу, ни в коем разе, и не спорь со мной сейчас, Шлоймеле, не спорь! Ты не прав, и я скажу тебе почему, потому что если бы Господь был, он бы уже давным-давно покончил с собой, хватит, слышали мы тебя, слышали, клерикалист! Над чем вы так смеетесь, над чем? Что, я не права?»

На страницу:
4 из 5