bannerbanner
Останется при мне
Останется при мне

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

Сид, подобрав под деревом палку, бьет по стеблям расторопши и ваточника вдоль дороги, после его ударов летят облачка пуха и семян. Удивляя меня угрюмостью тона, он говорит:

– А что если ты родился в Питтсбурге и твой отец считает, что литература – это бантики, что она для женщин и маменькиных сынков?

Некоторое время идем молча.

– Это вы про себя? – спрашиваю наконец.

Перестав на время обезглавливать придорожные растения, он смотрит на меня искоса.

– Мое самое яркое воспоминание об отце – это абсолютно непонимающее лицо, презрительное даже, когда я сказал ему, что хочу специализироваться в Йеле в английской литературе. А еще рыжие волоски, которыми его ладони были покрыты с тыльной стороны. Его руки всегда казались мне ухоженными, чисто вымытыми руками душителя. Я с младенчества его боялся. Эта рука с рыжим пухом была символом власти, грубости, филистерства, пресвитерианской нетерпимости, деловой безжалостности – всего, чем я не хотел руководствоваться. Вы могли бы назвать это невезением? Или это обстоятельство, которое мне следовало преодолеть?

Захваченный врасплох, крайне удивленный, я осторожно замечаю:

– Но вы же преодолели. Вы стали изучать литературу. Вы ее преподаете.

– Без его благословения. Я специализировался в экономике, но потом он умер, и я переключился. И кроме того – да, я преподаю, но идея была немножко другая.

Говоря это, он снял очки, засунул в карман рубашки и застегнул пуговицу. И сразу приобрел вид человека физически крепкого, вид более приветливый и менее академический. Впоследствии я много раз наблюдал эту перемену. Очки, зимняя бледность и преподавательская “униформа” иной раз делали его похожим на Каспара Милкетоуста[24]. Но на свежем воздухе, по-летнему загорелый, он был другим человеком.

Он пытливо косит на меня взгляд.

– Чарити говорит, ваш отец был автомеханик.

– Да.

– Он как-нибудь высказывался о поэзии? Говорил, что это бантики?

– Сомневаюсь, что он много о ней думал.

– То есть просто предоставлял вам развивать ваше дарование.

– Он не был интеллектуалом. Работал не покладая рук, варил домашнее пиво, ходил на бейсбол, косил лужайку, жил честно. В целом мы с ним очень хорошо ладили. Мне кажется, он мной гордился. Говорил мне: “Занимайся, чем тебе нравится. Скорей всего окажется, что это ты можешь делать лучше всего”.

– Ха! – говорит Сид. – Он был мудрый человек. Больше ничего от отцов и не требуется. – Он лупит палкой по золотарнику, а потом сталкивает ногой лепестки с дороги. – У меня многое было бы иначе, если бы мой отец сказал мне что-нибудь вроде этого. Если бы не разочарование, а гордость выразил, когда я напечатал пару-тройку стихотворений.

– Вы пишете стихи?

– Писал. Пытался, без большого успеха и без особых поощрений. Я единственный сын, предполагалось, что после хорошей смиряющей двадцатилетней учебы я унаследую его банковское дело. Вряд ли он имел что-либо против поэзии как хобби. Но изучать ее всерьез, сделать своей профессией – этого он не мог вынести. И я стал изучать экономику. Через месяц после того, как у меня пошел третий год обучения, он скоропостижно умер. В середине семестра я поменял специальность на литературу и с тех пор постоянно чувствую себя виноватым. Точка. Конец дурацкой истории.

Мы идем по дороге. Вороны машут крыльями в синеве. На холме впереди лес пылает желтизной и бронзой.

– Почему конец? – спрашиваю. – Почему виноватым?

Обдумывая вопрос, он поддергивает заплечную корзину выше.

– Пожалуй, вы правы, – говорит он. – Может быть, не следовало называть это концом. И я вернулся-таки к сочинению стихов. По правде говоря, и не прекращал. Кое-что опубликовано, большей частью в мелких журналах, но несколько и в крупных: в “Нейшн”, в “Сатердей ревью”. Но всякий раз, когда писал стихотворение, я чувствовал на себе его взгляд. Всякий раз, когда видел стихотворение в журнале, читал его отцовскими глазами, и что-то меня душило. Потом поехал в Гарвард в магистратуру, а там – ну, вы понимаете. Очень много времени тратится на наполнение сосуда, а на то, чтобы черпать из него, ни времени, ни сил уже не остается. Потом преподавание – свои заботы. Я попросту махнул на стихи рукой.

– Прочтите что-нибудь.

Но он не стал. Мне понятно: отец по-прежнему стоит у него над душой и говорит, что его стихи – любительщина, глупая трата времени для взрослого человека. Представить их на суд настоящего писателя с письмом из “Атлантика” в кармане – неловко, невыносимо неловко. Хотя я не понимаю, чем стихи в “Нейшн” и “Сатердей ревью” уступают по значимости рассказу в “Атлантик мансли”. Я был бы очень высокого мнения о себе, напечатайся я в этих журналах студентом, и я не согласен с ним, что в нем чего-либо не хватает: есть и трут, и огниво.

Твердо убежденный, что то, что мы избираем, нам по плечу, я уговариваю его вернуться к стихотворству, проявить упрямство, не позволять никому отбивать у себя охоту. Магистратура, так или иначе, позади; жизнь у него такая, какой он для себя хочет; он сдал все экзамены, какие надо было сдать. Я проявляю невыносимую самоуверенность человека, добившегося маленького успеха.

Но он не желает разговаривать о своих стихах. Он сворачивает на избитую тему, увлекательную для непишущих людей: почему писатель пишет? Повышение самооценки – само собой. Что еще? Психологический дисбаланс? Невроз? Травма? А если травма, то где граница, после которой она перестает играть стимулирующую роль и становится разрушительной? Давление со стороны академической среды, требующей публикаций, – много ли оно значит? Немного, соглашаемся мы. А тяга к преобразованию общества, к социальной справедливости?

Кто такой писатель? Репортер, пророк, сумасшедший, артист развлекательного жанра, проповедник, судья – кто? Чей он рупор? А если свой – да, свой собственный, ясное дело, – то насколько это оправданно? Если прав Анатоль Франс, полагавший, что лишь Время творит шедевры, то великая литература – только “пробы и ошибки”, проверяемые временем, а раз так, самое главное – быть свободным, исходить из своего дара, а не из внешних факторов. Дар сам себе служит оправданием, и нет способа, помимо обращения к потомству, точно определить, ценно ли чье-то творчество или это всего-навсего эфемерное выражение некой прихоти или тенденции, артикуляция стереотипа.

Но на самом-то деле, говорит он, определить можно, разве не так? Он всерьез повторяет мне старую банальность: мол, не бывает “неплохих” стихотворений, как не бывает полусвежих яиц, – и спрашивает, может ли быть довольна собой курица, несущая полусвежие яйца.

Я не могу не сказать ему, что он упустил из виду один важный стимул и что внешние факторы еще как важны. Библиотеки полны подлинных шедевров, созданных для денег. Граб-стрит[25] – такой же важный источник хорошего, как Парнас. Ибо если писателю по-настоящему туго, если он в пиковом положении (в положении, подразумеваю я, вроде моего недавнего), то для него сомневаться в себе – непозволительная роскошь и он не может допустить, чтобы его работе препятствовали чужие мнения, даже отцовское.

– Или мнение жены?

Я опять изумлен.

– Не говорите мне, что Чарити против поэзии.

Помахивая палкой, он идет с задумчиво опущенной головой.

– Она хочет, чтобы я получил постоянную должность.

– Стихи этому поспособствуют. В конце концов, у нас ведь кафедра английского.

Сид слегка зажимает нос двумя пальцами, большим и указательным, словно защищаясь от дурного запаха.

– Чарити страшно практичная, намного практичней меня. В прошлом году провела исследование по всем профессорам и старшим доцентам: что они сделали, чтобы получить пожизненную должность. Результаты ожидаемые. Самое лучшее – научная монография. Написал “Дорогу в Занаду”[26] – и должность твоя. На втором месте статьи, но их нужно очень много. Она ставит мне в пример Десерра: он берет одно понятие, скажем, “способность к совершенствованию”, и укладывает на это ложе мыслителей и писателей одного за другим. Джефферсон о способности к совершенствованию. Френо о способности к совершенствованию. Эмерсон о ней же. Уитмен. Открываешь предметный указатель к собранию сочинений – и шуруй.

– Не говорите мне, что эта галиматья нравится Чарити больше, чем поэзия.

– Нет. Просто она думает, что мне надо на какое-то время ею заняться. Говорит, это как политика. Вначале тебе надо избраться, делаешь для этого то, что необходимо; потом уже можешь отстаивать свои принципы. В университетском мире проще, чем в политике, потому что если ты, к примеру, конгрессмен, то у тебя каждые два года перевыборы, но если ты преподаватель, тебе надо только получить должность старшего доцента, и ты так же несменяем, как член Верховного суда. Тебя, может быть, никогда не повысят до профессора, но уволить не имеют права.

– Почему это так важно – полностью себя обезопасить?

Судя по всему, ему послышалось в моем тоне нечто презрительное: он бросает на меня острый взгляд, открывает было рот, но осекается, передумывает и говорит явно не то, что намеревался.

– У Чарити вся родня – профессура. Ей нравится принадлежать к университетскому сообществу. Она хочет, чтобы мы получили место и остались тут надолго.

– Вот оно что, – говорю я. – Понятно. И все же, будь я в вашем положении, я скорее бы, наверно, постарался извлечь максимум из той независимости, какую уже имею, чем лез из кожи вон, чтобы попасть в круг, который мне не очень-то по душе.

– Но вы не в моем положении, – говорит Сид. Звучит чуточку холодно, и я молчу. Но через несколько секунд он, скосив на меня взгляд, добавляет: – Спросите у Чарити, какова судьба поэта на этой английской кафедре. Он тут всего один – Уильям Эллери, и он пария.

– У него пожизненная должность.

– Не потому, что он поэт, а из-за его работ по англосаксонской литературе.

– Мне не хочется думать, что вам, прежде чем вы снова начнете писать стихи, придется шесть или семь лет сочинять статьи о способности к совершенствованию у Флойда Делла[27].

– Пожалуй, что придется.

– Что ж, удачи вам, – говорю я. – Не сомневайтесь, что я буду вашим читателем, когда постоянная должность принесет вам независимость.

Он, смеясь, качает головой. Впереди Чарити и Салли уже пролезли сквозь ограду и начали подниматься на холм, увенчанный желтыми древесными кронами. Мы молча идем следом, приберегая дыхание для подъема.

Когда подходим к женам, они расчищают место от веток и ореховых скорлупок. Расстилаем одеяло. Чарити открывает корзину и выкладывает жареную курицу в вощеной бумаге, деревянную миску с готовым салатом, французские булочки, уже намазанные маслом, банку консервированных артишоков, черешки сельдерея, фрукты, печенье, салфетки, картонные тарелки. И наши яблоки, чтобы мы чувствовали себя внесшими вклад. Мы с Сидом лежим на траве и колем орехи камнями. Вид отсюда широкий, бронзовый и будто стилизованный под примитивистские пейзажи Гранта Вуда. Пахнет прелой травой, прелыми листьями, простором, холмами.

Чарити поднимает взгляд, яркий, как вспышка гелиографа.

– Ну, мы готовы. Сид?

Он проворно встает. Его рука опускается в корзину и вынимает оттуда влажный мешок. В мешке – мокрое полотенце с кусочками льда и большая бутыль шампанского (я первый раз вижу бутыль в две кварты, но, начитанный человек, понимаю, что это такое). Внезапно он приходит в праздничное возбуждение, к нему возвращается громогласная жизнерадостность вчерашнего вечера. Мне даже делается чуточку не по себе от его состояния.

– Ура! – кричит он. – Да здравствует годовщина!

Он разматывает проволоку, пробка ракетой летит в крону гикори, он стряхивает с руки пену.

– Я знаю, это показуха так стрелять. Специалисты вынимают ее аккуратно, с легчайшим вздохом газа. И все-таки лучше слишком веселое шампанское, чем никакого шампанского.

Мы подставляем картонные стаканчики, и он наполняет их. Держа в одной руке громадную бутылку, другой поднимает свой стаканчик.

– Какое событие! Как здорово, что мы при нем присутствуем! Поздравляем с началом потрясающей карьеры!

– Нет, постойте, – протестую я, и Салли подхватывает: – Нет, нет, нет! Это ваш день, четвертая годовщина. За ваше здоровье и счастье на долгие времена!

Пат. Мы стоим с наполненными стаканчиками, посылающими пузырьки газа в воздух, и в наших улыбках видна неуверенность, но намерения у нас достойные и альтруистичные. Через несколько секунд Чарити спасает положение:

– Пусть это будет общий день, и ваш, и наш. За всех нас!

Сидя на одеяле среди сухих веток, желтых листьев и голубых астр, мы с Салли пьем, кажется, первое шампанское в своей жизни, нам очень быстро наливают снова, а потом наливают еще раз. В возникших обстоятельствах мне, чтобы преисполниться радости, много не надо. Поэтому Сид застал меня в неподходящем настроении, когда, поглядев в свой стаканчик словно бы с неудовольствием, повторил тост с добавлением:

– За всех нас. Чтобы кафедральная гильотина нас пощадила.

– О чем это вы? – спрашиваю я, пожалуй, чересчур громогласно и резко. – Да, я пока еще новобранец, пушечное мясо, я новорожденный. Но кто-кто, а вы должны чувствовать себя спокойно.

– Не обманывайтесь. Руссело не далее как на днях деликатно поинтересовался, над чем я работаю. В апреле или мае будут решать нашу судьбу, и у вас-то ко дню голосования будет ого-го какая библиография, а у меня всего-навсего студенческие стишки.

Наши лица сейчас, я убежден, отражают степень понимания нами происходящего. Салли, ничего не знающая ни о каких стихах, испытывает всего лишь любопытство и интерес. Я знаю о них, но не верю, что они такие уж любительские, и не верю, что Чарити всерьез настроена против этого стихотворства. Чарити понимает: Сид, вероятно, что-то мне рассказал; но что именно, ей неизвестно. Ее взгляд прыгает с его лица на мое и обратно.

Она сидит со скрещенными ногами, пристроив на коленях миску с салатом, и вдруг с каким-то раздражением в лице сильно наклоняется над миской, затем выпрямляется.

– Боже ты мой, Сид! Да имей же хоть сколько-нибудь веры в себя! Ты великолепный педагог, все это говорят. Продолжай им быть. Если они требуют публикаций, напиши что-нибудь. Просто считай само собой разумеющимся, что тебе дадут должность, и они не посмеют не дать.

Мне она улыбается со всей живостью и непосредственностью, словно сообщая мне этой улыбкой, что мой успех с “Атлантик мансли” – удар по его самолюбию, что она это знает, и знает, что я это знаю, и хочет заверить меня, что ничего серьезного тут нет. Вы тут ни при чем, похоже, говорит мне ее улыбка; если его слова прозвучали пораженчески, причина лишь та, что ваше письмо навело его на мысли о наших делах.

Обеспокоенный, что к празднику примешалось напряжение, я протягиваю Сиду свой стаканчик. Он наливает мне еще шампанского, и я провозглашаю тост:

– За то, чтобы нас не могли сбросить со счета!

– Вот именно! – подхватывает Чарити. – Надо брать свою жизнь за горло и трясти ее. – Она изображает это обеими руками, и мы все смеемся. Мы аккуратно отступаем от тревог Сида и того, что стоит между ним и Чарити. Накладываем на тарелки куски курицы, салат, булочки и едим, позволяя глазам умиротворенно пастись на природе, вбирать в себя пейзаж, выдержанный в мягких райских тонах, вызолоченный осенней листвой гикори. Вдруг Чарити, встав на колени, чтобы подложить нам еды, замирает, склоняет голову, слушает и свободной рукой делает жест, призывающий к молчанию.

– О, послушайте. Слышите?

Издали, постепенно приближаясь, доносится словно бы шум взволнованной толпы. Мы встаем и оглядываем пустое небо. Вдруг видим: вот они, колеблющийся клин, они летят прямо на нас, очень низко, – летят на юг по центральному миграционному маршруту и перекрикиваются на лету. Мы стоим тихо, прекратив на время людские разговоры, пока их словоохотливый гомон не стихает на отдалении и их колышущиеся вереницы не растворяются в небе.

Они прошли по нам точно губка по классной доске, стирая то, что было до них.

– Ну ведь прелесть, правда же? – говорит Чарити. – Когда мы задерживаемся в Вермонте или приезжаем ненадолго осенью, они иногда вот так же точно летят и кричат над Фолсом-хиллом. Вам непременно надо там у нас погостить. Комнат – хоть отбавляй. Как насчет следующего лета?

– Следующим летом, – отвечаю я, – я буду, если мне разрешат, преподавать на летних курсах, вечерами, может быть, буду мыть автоклавы в больнице, а ночами подрабатывать таксистом. Весной у нас появится маленький заложник судьбы.

– Ну, тогда через лето.

– Через лето я, может быть, буду орудовать лопатой на общественных работах.

– Фу, что за чушь, – говорит она. – Сид прав, к тому времени вы будете знамениты. Пожалуйста, запланируйте поездку в Вермонт. Сможете писать весь день за вычетом времени на еду, пикники, плавание и прогулки.

Большие глаза Салли, блестящие от шампанского и радостных переживаний, встречаются с моими, и она качает головой, словно не веря. Ветерок колышет ветви гикори, и с глухим стуком падает орех.

– Вы действительно хотите, чтобы мы приехали? – спрашивает Салли. – Смотрите… Опасно размахивать сырым мясом перед мордами тигров.

– Мы никогда не приглашаем неискренне, – говорит Сид. Он смотрит в свой стаканчик, а потом поднимает взгляд так, будто его удивило то, что он там увидел. Будущее, что ли? – Ей-богу, это будет просто чудесно! В общем, вы получили от нас постоянное приглашение. Приезжайте в любое время и на любой срок.

В этом дивном месте, на самом пике бабьего лета они снова выбрали нас. В обстоятельствах, когда более мелкие души позволили бы зависти разъесть симпатию точно ржавчиной, они заявляют, что от души рады нашему обществу и нашей удаче. Мы вновь ощущаем на этом мирном холме то, что ощущали ночью перед их дверью, когда все четверо со смехом обнялись и слили наше морозное дыхание в единое облачко. Мы приглашены в их жизнь, откуда никогда не будем исторгнуты и не исторгнем себя сами.

Но нежданно-негаданно я увидел, что их отношения не лишены напряженности, и, к своему удивлению, начинаю испытывать легкое покровительственное чувство к человеку, которого не далее как вчера вечером считал самым счастливым и достойным зависти мужчиной на свете.


Другой день. Мы катаемся на коньках по озеру Монона совсем рядом с нашим заснеженным кирпичным заборчиком. Серебристый воздух, серое небо, льнущие лапчатые хлопья снега, красные мокрые носы, холодный ветер, смех. Вероятно, январь; есть ощущение, что Рождество уже позади. У обеих женщин беременность вполне заметна. Салли чрезвычайно осторожна: Беркли – не то место, где можно было научиться кататься на коньках, и она боится упасть и повредить будущему ребенку.

А Чарити – та ничего не боится.

– Надумаешь падать – падай на задницу, – говорит она. – В худшем случае себе сделаешь больно.

Всего с неделю назад я видел, как она в компании жены приглашенного ирландского профессора, женщины голубых кровей, катится на санках со снежной горки за Мидлтоном. Ирландка плюхнулась на санки животом, как десятилетняя. Чарити по крайней мере имела благоразумие сесть и править ногами, но на то, чтобы не ехать наперегонки, ей благоразумия уже не хватило. Визжа, они понеслись с горы вместе. Под большим дубом уткнулись в рыхлый снег; санки застряли, а женщины поехали дальше: ирландка на животе, а увесистая Чарити на заднем месте. “Господи Иисусе!” – возопила ирландка; так, по крайней мере, мне вспоминается. Вытирая лица от снега, вытряхивая его из варежек, выбивая его из одежды, хохоча от души, они повезли санки обратно на горку, чтобы скатиться еще раз.

А теперь мы, всё такие же адепты активной жизни и физических упражнений на свежем воздухе, рисуем узоры на льду озера Монона. На сей раз согласилась участвовать и осторожная Салли, хотя только богу известно, почему это безопасней катания с горки. Тут сзади бесшумно подкрадываются буера и норовят задеть твою голову поднятым коньком. Тут есть даже маленький аэроплан, который взлетает со льда и на него же садится. Катаешься, скажу вам прямо, с постоянной оглядкой, особенно если ты встала на коньки первый раз в жизни и тем паче если ты беременна и скоро уже родишь.

Чарити стреляет туда-сюда глазами, ее нос покраснел. Она вытирает его тыльной стороной красной варежки.

– Похоже на катание на роликах, только плюхнуться легче. Не наклоняйся назад, наклоняйся вперед. Просто оттолкнись – и катись вперед.

И она катится, тяжелая и грациозная. Дальше от берега Сид совершает рывки, срезает углы, тормозит, фонтанируя ледяной крошкой, чтобы избежать столкновения с буером.

А я тем временем ковыляю на наклоняющихся внутрь полозьях. Попытавшись помочь Салли поехать, выскальзываю из-под себя, падаю и увлекаю ее за собой, служа для нее подушкой. Явно ей нужен лучший наставник, чем я. Сид видит, подъезжает, поднимает ее с ободряющими словами, берет ее левую руку в свою правую, приобнимает ее левой рукой за плечи, кладет ее правую руку себе на талию. Робко, затрудненно она катится с ним, но вскоре начинает чувствовать ритм, вот уже осторожно отталкивается. Все уверенней они описывают дуги, отдаляясь, перемещаясь от менее ровного берегового льда к более ровному. Глядя на них, аплодируя, я забываю о себе и – бух! – опять выезжаю из-под себя и ушибаюсь копчиком.

Помню этот серенький снежный денек, морозный ветер, покусывающий щеки, подбородок и лоб, холод в ступнях, которым тесно в позаимствованных ботинках с коньками, свист и тарахтенье от садящегося аэроплана позади меня, буер, несущийся на отдалении на одном коньке и управляемый пилотом, широко расставившим ноги и раскинувшим руки; помню, как ехали, наклонясь и отталкиваясь, Салли и Сид, как грузно и весело скользила мимо, подбадривая меня, Чарити, в то время как я пошатывался на коньках, падал, вставал и снова падал.

Но еще лучше мне помнится час в нашем подвальчике после катания: горячий ром с маслом, булочки с корицей, еще теплые после духовки, раскрасневшиеся лица, покалывание в коже, бьющая через край жизнерадостность, смех, а у Салли и у меня – непривычное удовольствие от того, что мы на сей раз дающая, а не берущая сторона.

Наши разбухшие жены сидят рядышком на кушетке, доверительно перешептываются – рожать через два месяца, – их лица в тепле порозовели. Входя из кухни с бутылкой рома и чайником для новых порций питья, вижу их, и мысль, что в этих двух женщинах бьются четыре сердца, наполняет меня благоговением.

6

Воспоминания, прихожу я к мысли, это обычно наполовину игра воображения, и сейчас я понимаю, сколь многое о Сиде и Чарити Лангах я либо вообразил себе, либо получил из вторых рук. Я не был с ними знаком ни в годы их учебы в колледже, ни когда они познакомились и поженились, и пытаясь теперь представить себе, какими они тогда были, не могу ничего почерпнуть ни из собственной памяти, ни из каких-либо письменных источников. У меня есть только озеро в Вермонте, то, что с ним связано, и рассказы, услышанные от них самих, от Камфорт, от тети Эмили.

Вначале Сид вызвал у них жалость и желание от него избавиться. Потом он их завоевал. Это само по себе удивительно, потому что и Чарити, и ее матери всегда было неуютно в обществе мужчины, если они не могли предугадывать и контролировать его поведение. Может быть, ход обстоятельств их разоружил. С другой стороны, с самого начала они, возможно, контролировали его в большей степени, чем казалось. Когда танцовщик, исполняя па-де-де, поднимает партнершу и носит ее по сцене, он кажется сильным, как Атлас, но любая балерина скажет вам, что очень важно правильно дать себя поднять.


– Кто этот юноша? – спрашивает, воображаю себе, ее мать. – Мы его знаем? Мы знаем его семью?

Допустим, они сидят у тети Эмили на веранде, глядя поверх папоротников, вымахавших до пояса, и кустов малины на озеро. День из таких, когда по небу бегут облака. Веранда укрыта от ветра деревьями, но он довольно силен, и ветки порой скребут по крыше. Эмили Эллис вяжет. Спицы снуют в ее руках, палец, на который наброшена нить, совершает быстрые круговые движения, она делает короткие паузы, чтобы подвинуть петли на спице и отмотать из клубка еще немного нити. Глаза у нее карие и острые, лицо выражает самодостаточность и веселый интерес.

Чарити сидит, развалясь на длинных качелях, волосы заплетены в косички, в руке распечатанное письмо, она машет им, словно отгоняет дым.

– Мы знакомы несколько месяцев. Он учится в Гарварде в магистратуре. Его семью ты не можешь знать – он из Питтсбурга.

Руки матери замирают. Губы поджимаются. Не без колкости она произносит:

– Вполне мыслимо, что в Питтсбурге есть люди, достойные знакомства. Ты его пригласила?

– Нет! Я потому сюда и приехала, что хотела быть от него подальше.

На страницу:
5 из 7