Полная версия
«Господь! Прости Советскому Союзу!» Поэма Тимура Кибирова «Сквозь прощальные слезы»: Опыт чтения
Тимур Кибиров. Из цикла «Ой, рябина, рябинушка»
Спой мне песню, про все что угодно,лебединую песню, кумач!Вижу я сквозь прощальные слезыГУМ и МХАТ, и Турксиб, и КамАЗ.Вижу я – от Москвы до окраинсветлый путь, светлый план ГОЭЛРО,вижу первенцев я пятилетоки настенную роспись метро,вижу, как под футболкой трепещеткомсомолки упругая грудь,как веселый монтажник-высотникв облаках завершает свой труд,и раскосых ребят-хлопководову фонтана на ВДНХ,слышу слаженный рокот моторови рассветную песнь пастуха.Сварщик с поднятой маскою! Брат мой!Как хорош ты и как белозуб!Вьется солнцу и ветру навстречунепокорный мальчишеский чуб!Светлый путь, мой ровесник, товарищ,звон бокалов на свадьбе твоей,и седого путиловца тосты,и картавая песня детей!Светлый путь, светлый мальчик из гипса,мальчик Ленин… Давай помолчим.И присядем, дружок, на дорожку,закурив мой «Дымок», погрустим.Растяни же гармонь на прощанье,Авель-Каин, родимый мой брат.До свиданья, ты умер не дрогнув,Отстоявши родной Сталинград!Волга-Волга, Любовью Орловойты не так наполняешь сердца,как великой любовью народнойокровавилась Русь до конца!Мать Отчизна! Я сам подыхаю,так что, что уж тут мне говорить.И ума приложить не умею,как тебя мне не петь, не любить.Ах ты, глупая, бедная, злая,потом с водкой пропахшая мать.Мама родная, что же ты, мама?Что ж ты пялишься в душу опять?Эх, кудрявая, что ж ты не рада?Что ты воешь, дурында моя?За мученья, за гибель – я знаю,все равно – принимаю тебя!И не нужен мне берег турецкий,и чужая жратва не нужна.Ничего мне не надо, маманя!Поднеси мне хмельного вина.Я гляжу сквозь прощальные слезы,хоть неведом назначенный срок.Дай укутать тебя напоследокв оренбургский пуховый платок.Роман Лейбов, Олег Лекманов, Елена Ступакова
«Господь! Прости Советскому Союзу!»
От авторов: О чем и зачем написана эта книга
Поэма «Сквозь прощальные слезы», комментарий к которой будет представлен далее, датирована 1987 годом[1]. К этому времени ее автор Тимур Юрьевич Кибиров (род. в 1955 г.) не напечатал в Советском Союзе ни одного поэтического текста, хотя писать он, по собственному признанию, начал «с 13–14 лет»[2], а настоящие стихи («те стихи, за которые и сейчас мне не стыдно»)[3] – «где-то с <19>83—<19>84 года»[4]. Зарубежных публикаций у Кибирова тоже еще не было (на Западе они появились «тогда, когда за это уже ничего не делали»)[5], а самиздатовские исчислялись одной, но, правда, большой подборкой в машинописном сборнике «Задушевная беседа» (1986), в котором, кроме стихов Кибирова, были помещены произведения Дмитрия Александровича Пригова, Михаила Айзенберга, Михаила Сухотина и Льва Рубинштейна – поэтов из тогдашнего ближайшего кибировского круга (все четверо упомянуты в «Эпилоге» к поэме «Сквозь прощальные слезы»).
Тем не менее у Кибирова к 1987 году не только уже сформировалась собственная поэтическая манера, но и сложилось ясное понимание своих главных поэтических задач. Десятилетия спустя он сформулировал их следующим образом:
<Т>е как бы ностальгические стихи, которые я писал во второй половине 1980-х, в частности «Сквозь прощальные слезы», были продиктованы полемикой с общей интеллигентской брезгливостью к советской жизни и к советской культуре. Я уверен, что можно было испытывать ко всему советскому гнев, ненависть – да все что угодно, только не брезгливость и не презрение. Это чувства лакейские[6]. На закате советской власти я вдруг для себя обнаружил, что советский мир, такой, какой он есть на самом деле, никем не описан. О нем писали либо апологеты, официальные врунишки и дурачки, либо оппоненты, и все по-своему его искажали. Я совершенно ясно увидел, как исчезает, рушится целый мир, который эстетически никем не осмыслен. Есть у нас пушкинская Россия, есть Петербург Достоевского, есть Советская Россия 1920-х годов, а вот те самые послехрущевские годы – чрезвычайно на самом деле интересные, необычные, ни на что не похожие, – их как будто и не было[7].
Это рассуждение позволяет сразу же расставить некоторые важные акценты в поэме «Сквозь прощальные слезы». Можно предположить, что ее ядром является пятая глава, в которой описывается «советский мир», каким он стал в «те самые послехрущевские годы»[8]. Однако затем Кибирову, как когда-то Толстому, собиравшемуся писать роман о вернувшихся после каторги и ссылки декабристах, но в итоге отступившему в 1805 год, понадобилось конспективно изложить всю историю Советского Союза от 25 октября (7 ноября) 1917 года, чтобы «эстетически осмыслить» свою, постхрущевскую эпоху. Иными словами, поэму «Сквозь прощальные слезы» позволительно будет прочитать и как развернутый ответ на два ключевых для советского общества второй половины 1980-х гг. вопроса. Как мы дошли до жизни такой? И почему «советский мир», «какой он есть на самом деле», неизбежно должен рухнуть? «У меня была твердая уверенность в том, что власть уже не та, что все кончается и советский мир, как Атлантида, погружается в бездну. Я хотел его сохранить», – вспоминает автор поэмы[9].
Конкретным поводом для взгляда на историю Советского Союза «сквозь прощальные слезы» послужило пышно отпразднованное в стране семидесятилетие октябрьского переворота, или, как тогда говорили, – «славного юбилея Великой Октябрьской социалистической революции».
Понятно, что переданное в поэме Кибирова ощущение конца советской эпохи решительно не совпадало с метафорами продолжения Октября на новом временном витке, которые доминировали в официальной риторике того времени. В ноябре 1987 года в своей речи на совместном торжественном заседании Центрального Комитета КПСС, Верховного Совета СССР и Верховного Совета РСФСР по поводу празднования 70-летия Октября генеральный секретарь ЦК КПСС М. С. Горбачев аккуратно воспроизвел привычные для граждан советские идеологические штампы:
Юбилей – это и взгляд в будущее. Наши достижения грандиозны, весомы и значимы. Они являются прочным фундаментом, основой для новых свершений, для дальнейшего развития общества. Именно в развитии социализма, продолжении идей и практики ленинизма и Октября мы видим суть наших сегодняшних дел и забот, свою первейшую задачу и нравственную обязанность. А это диктует необходимость серьезного и основательного анализа исторического значения Октября, всего того, что сделано за семь послеоктябрьских десятилетий[10].
Представленный в поэме «Сквозь прощальные слезы» «основательный анализ» «всего того, что сделано за семь послеоктябрьских десятилетий» совершенно не устроил бы тогдашнего Горбачева. Не поверил бы генеральный секретарь и в скорый конец Советского Союза, как, впрочем, и большинство населения страны – нам всем тогда казалось, что до этого еще очень далеко.
В марте 1987 года на экраны СССР вышел фильм Тенгиза Абуладзе «Покаяние», снятый еще в 1984 году, но тогда отправившийся «на полку», то есть не получивший, как теперь выражаются, «прокатного удостоверения». Независимо от сегодняшнего отношения к этой ленте с ее необарочным кинематографическим языком и пафосом поиска «дороги к храму», нельзя не признать, что она стала мощнейшим триггером перечитывания советского прошлого. Главной при этом оказывалась этическая составляющая, ощущение личной включенности в сюжет, те эмоции, которые (применительно к индивидуальной, а не к коллективной памяти) лучше и короче всего выразил по-русски, как водится, Пушкин:
И с отвращением читая жизнь мою,Я трепещу и проклинаю,И горько жалуюсь, и горько слезы лью,Но строк печальных не смываю.Вынесенный в заглавие нашей книги последний стих поэмы Кибирова – ее эмоциональный итог – заставляет вспомнить об атмосфере, объединявшей многих людей эпохи. Именно это общее, разделявшееся огромным количеством граждан страны – инженеров, шахтеров, ученых, рабочих, литераторов, колхозников, домохозяек, студентов, партийных работников, военнослужащих – отношение к русской истории последних семидесяти лет как к роковой ошибке, изначально обреченному на провал эксперименту, требующему не только формального общественного, но и индивидуального личного покаяния, стало через год-другой после появления поэмы доминантным в стране. Носители этой коллективной исторической эмоции подписывались на толстые литературные журналы, публиковавшие все, что было скрыто от читателей в советское время. Это они жадно слушали выступления Сахарова на съезде народных депутатов и с недоверчивой симпатией следили за бунтующим против родной партии первым секретарем Московского горкома Ельциным. Эта эмоция, ощущаемая как моральный императив, а вовсе не талоны на алкоголь, сахар и мыло, вывела на улицы Москвы в январе 1991 года сотни тысяч человек (подчеркнем – это не гипербола, а реальная цифра) на митинг под лозунгом «Не допустим оккупации Литвы!». В итоге именно это массовое серьезное и ответственное отношение к прошлому, настоящему и будущему страны, далекое от постмодернистской иронии, а не только вполне реальное падение цен на нефть и уж вовсе не мифические «план Даллеса» и происки мирового правительства предопределили бесславный и трагикомический исход государственного переворота в августе 1991 года и конец СССР.
Об этом стоит помнить сегодня, когда такой взгляд на советское прошлое оказался вытесненным в публичной сфере натужно-конформистским рассказом о «Великой Победе», оправдывающей и списывающей все жертвы, а финал красной утопии начал представляться результатом досадного недоразумения или происков глубоко законспирированных врагов. Сегодняшнее заблуждение, поддерживаемое государственной пропагандой, – всего лишь временная аберрация, и рано или поздно национальное сознание вернется к необходимости перечитывания опыта XX века в ключе, согласующемся с фактами и реальными семейными историями частных людей, а не с киноподелками, одобренными и спонсируемыми Минкультом, сколько бы цифровых танков и ракет ни мелькало сейчас на телеэкранах.
Поэма Тимура Кибирова представляется нам поэтическим высказыванием, максимально выразившим эмоциональный опыт поколений, которые в зрелом возрасте застали эпоху распада коммунистического проекта. В этом отношении в истории литературы она оказывается зеркальным двойником «Двенадцати». Блок в 1918 году слушал музыку Революции. Кибиров семьдесят лет спустя вслушивался в скрежещущую какофонию распадающегося советского мира, переводя ее на язык русской поэзии конца века.
Форма, к которой обратился Кибиров, – это лирическая поэма, чей размах, по точной формулировке А. Л. Зорина, «определяется не событийной канвой, не поступками действующих лиц, но мощью экспрессивной волны, выдающей в авторе редкий в наши дни лирический темперамент»[11]. Соответственно, и сюжет поэмы – история Советского Союза – разворачивается не как последовательное сцепление отобранных Кибировым из истории объективно важнейших событий, а как шесть серий (если считать и «Вступление» к поэме) эмфатических авторских перечней-заклинаний, главная задача которых – поиск утраченного советского времени, а также прощанье с ним и суд над ним. То есть сюжет в поэме «Сквозь прощальные слезы» заменяется лирической эмоцией пишущего-говорящего, прямо и демонстративно соотносимого с реальным автором поэмы. Метафора волны выше неслучайна: в одном из интервью Кибиров прямо связал свои ранние тексты большого объема с импровизационностью, стихийной песенной эмоцией, диктующей интонацию и развертывающейся в нанизывании восклицаний:
<…> именно длинные вещи пишутся на одном дыхании. Механика захлеба, инерция ритма – начали и понеслось. Слово за слово цепляется, образ за образ, звук за звук[12].
Еще одна важная особенность поэтического языка поэмы (и вообще текстов Кибирова того времени), связанная с намеренной установкой на спонтанность текста, – поэтика минус-приема, отказа от выполнения «обязательной программы» эпохи. Вообще говоря, хорошая поэзия иногда – то, что целенаправленно и осмысленно нарушает правила «хорошей поэзии», диктуемые вкусами времени. Объектом поэтического отталкивания в поэме «Сквозь прощальные слезы» служит не только пышно цветущая сложность той официальной поэзии поздней советской эпохи, которая определяется именами примерно от Николая Тряпкина до Андрея Вознесенского, но и вкусы поколения, сформированного чтением Иосифа Бродского. Вместо сложных метафорических построений у Кибирова – обнаженное слово в прямом значении, вместо экспериментов с метрикой и графикой – традиционная силлаботоника и череда четверостиший, вместо маниакального пристрастия к точной и/или богатой, но обязательно оригинальной рифме – почти графоманское пренебрежение запретом на рифменную банальность и неуклюжесть. Вообще, пафос снятия запрета на банальное был значим для автора поэмы «Сквозь прощальные слезы», в уже процитированном интервью он вспоминал об этом так:
Я знал и очень не любил советскую поэзию, знал поэзию серебряного века, и когда я столкнулся с Бродским, это было такой головокружительной новизной и доказательством того, что вообще современная поэзия существует. Во многом этот шок был связан с моим тогдашним невежеством. <…> Но поскольку я был все-таки не совсем юноша уже – мне было далеко за 20, – то одновременно с инстинктивным желанием делать то же самое было разумное осознание, что не надо подражать Бродскому. На эту борьбу я довольно много потратил сил и времени. Надеюсь, продуктивно.
<…>
Боюсь, это несколько нескромно будет звучать, но мне кажется, что некоторым поэтам я позволил избавиться от такого застарелого советского и постсоветского страха простоты прямого высказывания. Это же был такой комплекс в конце советской власти у интеллигенции, вообще, главной задачей у поэзии интеллектуальной, псевдоинтеллектуальной было – ни в коем случае не быть похожей на Твардовского. И поэты настолько преуспели в реализации этой задачи, что понять что-либо в тех писаниях до сих пор нельзя. На мой взгляд, это некая рабская зависимость от советской культуры, которая ни к чему хорошему не приводит. И я помог преодолеть эту, как говорил Набоков, «банальную боязнь банального» некоторым людям. Просто своим примером. Когда люди видят, что кто-то десятилетие бесстыдно говорит банальные вещи, и это весело, интересно, то они раскрепощаются[13].
Едва ли не самым выразительным и неожиданным для читателя следствием спонтанности как сознательного творческого метода Кибирова оказалась постоянная смена в поэме адресатов его эмфатических заклинаний: объект обращения может несколько раз смениться в пределах трех или четырех четверостиший одной главы. Кажется, что остается неизменным лирический субъект – «Я», однако в разных фрагментах поэмы и он представлен то как исторически конкретный автобиографический персонаж (что подчеркивается рядом дейктических конструкций, указывающих на родных и близких героя, место и время действия), то как один из представителей описываемых эпох («белогвардеец», «враг народа»), с которыми отождествляет себя говорящий, то как условный персонаж фикционального повествования (в «Лирической интермедии»)[14].
Построенная на чередовании нанизывания апострофов (риторических обращений к разноприродным персонажам, исторически конкретным и обобщенно-безличным) и разрозненных дескриптивных фрагментов, отсылающих к типовым сюжетам эпохи, как будто лишенная нарративности поэма Кибирова составляет пару с поэмой Блока не только в отношении к истории «нового мира» – оба текста, не покидая литературного поля, имитируют перформативное магическое высказывание, не столько изображая, сколько заклиная реальность.
М. Рутц сопоставила композицию поэмы с пятиактной классической трагедией: революция и Гражданская война (1-я глава); сталинизм (2-я глава); Великая Отечественная (3-я глава); оттепель (4-я глава); застой и перестройка (глава 5-я). Если прибегнуть к менее торжественным аналогиям, композицию поэмы «Сквозь прощальные слезы» можно возвести к испытанному советскому публицистическому и сценическому жанру идеологического монтажа, главная цель которого состояла в победоносном подведении итогов. Процитируем здесь вступительную врезку к юбилейному ноябрьскому номеру журнала «Огонек» за 1987 год, в котором материалы были смонтированы по чрезвычайно сходному с кибировским принципу:
Семь десятилетий – и каких! – за плечами народа, страны. У каждого – свои немеркнущие черты, свой почерк, своя песня. Они неотделимы от нас, и в любой праздник, тем более такой, как сегодня, мы возвращаемся к ним мысленным взором, чтобы увереннее шагать в завтра. Шесть разных ноябрьских материалов – от десятилетия к десятилетию – выбрали мы для этого номера из огоньковской летописи времени[15].
То есть в самом построении кибировской поэмы можно увидеть пародию на вымирающий советский жанр, скрещенную с классической трагедией. Интересно, что чуть раньше по похожему пути пошел Венедикт Ерофеев, в первой половине 1985 года написавший круто замешанную на советских штампах «трагедию в пяти актах» «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора».
Мы упомянули мнимую бессюжетность поэмы Кибирова, очевидное доминирование в ней эмоционального начала над повествовательным. Между тем в ней имеется не только очевидная фабула – советская история, разбитая на пять периодов, – но и своего рода сюжетное построение. Концепция кибировской «летописи времени» оказывается отчасти сходной с официальным нарративом «героических десятилетий»: как и в советских учебниках истории, радикальной редукции подвергаются два периода, каждый из которых обнимает примерно по семь лет. Суммарно это – одна пятая советского семидесятилетия: речь идет об эпохе НЭПа и послевоенном сталинизме. Слабые рефлексы широко отраженного в литературе 1920-х гг. разочарования вчерашних коммунаров в итогах революции можно обнаружить лишь в двух стихах I главы («Бились, бились, товарищ, сражались. / Ни бельмеса, мой друг, ни аза»), а 1946–1953 гг. попросту элиминированы, реминисценции текстов этих лет распределены между II и IV главами, при этом ни разу не используются речевые клише того времени, не упоминаются ни «безродные космополиты», ни «вейсманисты-морганисты», ни «врачи-убийцы»[16] (ср. с обильными в поэме номинативными клише, относящимися к 1920—1930-м гг.). Как нам представляется, это совпадение со стыдливыми умолчаниями позднесоветского нарратива – не безмолвное подражание лукавым стратегиям учебников истории и официальных передовиц брежневского времени, но сознательное стремление автора акцентировать внимание читателя на главной повествовательной линии. Построение поэмы Кибирова подобно структуре классической байронической поэмы с ее «вершинной композицией», выхватывающей кульминационные моменты из фабульного потока.
Еще интереснее вопрос о репрезентации в тексте отдельных исторических эпизодов позднесоветской летописи. Почему событие, которое сегодня практически единодушно (и с нашей точки зрения, вполне справедливо) признается апофеозом русской истории послевоенного периода – полет в космос Юрия Гагарина – никак не отразилось в IV главе (если не брать в расчет издевательского вопроса о «сыне», который «в облаках пролетел»)?[17] При том, что в поэме прямо упоминаются не только «Терешкова, и Белка и Стрелка», но и «Союз – Аполлон». Почему в V главе ни слова не сказано об аварии на Чернобыльской АЭС? При том, что глобальный исторический смысл этого события и его глубинная связь с предыдущей советской историей совершенно очевидны автору, как явствует из первой части его «Христологического диптиха» (1986), следующей интонационной матрице мандельштамовского стихотворения «Ветер нам утешенье принес…» (1922) и предсказывающей ряд реминисценций в нашей поэме:
Тускло светит звезда Чернобыль.В этом свете почудилось мне:Джугашвили клинок обнажил,гулко скачет на Бледном Коне.Ты прости, я, быть может, не прав.Может, это не правда еще.Говорят, что, крылом воссияв,защитит нас небесный Хрущев.Только это, прости, ерунда!Вон, любуйся, Хрущев твой летитв сонме ангелов бездны сюда,мертвой лысиной страшно блестит!<…>Это есть наш единственный бой.Мы уже проиграли его.Видишь, Сталин такой молодой.Нету против него никого[18].Надеемся, что наш комментарий помогает ответить на эти вопросы: ни триумфальный тон, ни апокалиптическое отчаяние не соответствовали точно зафиксированному поэмой эмоциональному состоянию советского человека 1987 года, сквозь слезы прощающегося с прошлым и с опасением, но и с надеждой вглядывающегося в будущее.
Раз уж мы заговорили об автоцитатах, встречающихся в поэме «Сквозь прощальные слезы», скажем несколько слов и о той составляющей поэтики Кибирова, на которую невозможно не обратить внимания и которая метафорически описывается исследователями как «цитатные фейерверки»[19] или даже как «цитатная вакханалия, половецкие пляски аллюзий»[20]. Его стихи насыщены «реминисценциями до того, что кажутся центонами», – резюмировал М. Л. Гаспаров[21]. И он же так говорил о функции центонов в поэме «Сквозь прощальные слезы» и в еще одном длинном кибировском тексте – его послании «Л. С. Рубинштейну»: «<О>писание отходящего советского времени словами и строчками этого самого советского времени, а заодно и досоветского»[22]. Действительно, во всех главах поэмы и в «Лирической интермедии» плотность цитирования чужих текстов достигает почти центонной. Классические центоны, возникшие в III–IV вв. н. э., первоначально были забавами ученых умников, упражнением на знание старых канонических текстов. Правильное понимание центона предполагало принадлежность читателя к кругу избранных знатоковфилологов. Однако у центонного построения был и другой источник, как нам кажется, непосредственно предсказавший кибировские построения, – пародийные или полупародийные бурлескные сочинения, сплетающие высокое и низкое или комически остраняющие классические тексты. Из примеров, хронологически близких к нам, можно вспомнить популярный школьный центон, чередующий строки стихотворений, неизменно входивших в школьные хрестоматии:
Однажды в студеную зимнюю поруСижу за решеткой в темнице сырой.Гляжу, поднимается медленно в горуВскормленный в неволе орел молодой.И, шествуя важно, в спокойствии чинном,Мой грустный товарищ, махая крылом,В больших сапогах, в полушубке овчинномКровавую пищу клюет под окном.Гораздо более рискованным был другой школьный центон, где чередовались (не вполне связно, как и в «Песне о Ленине» Кибирова) стихи Некрасова и советского гимна:
Однажды в студеную зимнюю поруСплотила навеки великая Русь!Гляжу, поднимается медленно в горуЕдиный, могучий Советский Союз.И шествуя важно, в спокойствии чинном,Сам Ленин великий нам путь озарил.В больших сапогах, в полушубке овчинномНа труд и на подвиги нас вдохновил.К центонам этого рода близки другие забавы: исполнение классических стихов на мелодии популярных песен (в Тарту в начале 1970-х гг. любили петь «Памяти Демона» Пастернака на мотив сдержанно-бодрой советской песни «Я люблю тебя, жизнь») или песни с подмененными мелодиями (эффект тут тем сильнее, чем значительнее семантическое расстояние между исходными песнями; советские школьники семидесятых-восьмидесятых, не помышляя о кощунственном пересмотре итогов Второй мировой войны, с удовольствием пели «В лесу родилась елочка» на мелодию «Вставай, страна огромная» – и наоборот).
Еще одно родственное явление – переделки песен, широко представленные в детском фольклоре. Похожий текст можно обнаружить у Кибирова – это уже упомянутая нами «Песня о Ленине» из цикла «Песня остается с человеком», входящего в книгу «Рождественская песнь квартиранта» (конец 1986 г.). Моделью здесь служат блатные куплеты «Мама, я жулика люблю». Исходный текст представлял собой парадигматическую конструкцию, внутри которой менялись объекты любовного чувства и его мотивировки (жулик «будет воровать, а я буду продавать»; он (летчик) «летает выше крыши, получает больше тыщи»; доктор «делает аборты, посылает на курорты»…). Стихотворение Кибирова трансформирует схему: объект здесь единичен, а в качестве обоснования волшебных свойств Ленина выступает доводящая тему любви до абсурда череда цитат (часто нарочито фрагментарных) из советских и более старых русских песен, неожиданно завершающаяся тремя отсылками к двум каноническим авторам – Тютчеву и Ломоносову (подробно об этом тексте см.: [Чередниченко]).
В поэме «Сквозь прощальные слезы» столь длинного нанизывания цитат на один вертел мы не найдем, но и здесь несколько раз, например, в V главе, используется сходная техника:
Рональд Рейган – весны он цветенье!Рональд Рейган – победы он клич!Неслучайно в этих двух стихах издевательски обыгрывается та же «Песня о Ленине» на музыку А. Холминова и слова Ю. Каменецкого, что и в упомянутом чуть выше кибировском стихотворении[23].
«Высокие» центоны рождаются в ситуации, когда стихотворные тексты вообще редки (хотя уже и достаточно многочисленны, чтобы из чужих строчек можно было составить длинную поэму) и ценны; за ними стоит представление о том, что классические сочинения дают готовый материал для высказывания на любую тему. Центоны нового времени – примета перепроизводства текстов разных жанров и разного культурного статуса, превращения текстов из «памятников» в источник языковых речений. Такого рода цитатность, зачастую переходящая в монтаж чужих слов, в России – примета интеллигентского языка XX века. Свободная комбинация фрагментов разноприродных отрывков и широкое применение классических цитат к бытовым обстоятельствам регистрируются многочисленными свидетельствами уже в языке людей Серебряного века и раннесоветской эпохи.