Полная версия
Внучка берендеева. Летняя практика
– Хочу, чтобы вы вымылись. – Ильюшка не выдержал. – Воняете уже неблагородно!
Любляна мигом разразилась слезами.
Маленка руки в бока уперла и закричала визгливо:
– Воняем? Мы воняем? А мы просили тебя нас сюда тащить? На телеге! С этой вот… – она пальчиком на меня указала. – Потянул, не посмотрел, что Любляна еле жива. Уморить захотел! А когда не вышло… в баню… с этой…
– С этой, с той, – меланхолично отозвался Кирей, – но от тебя действительно пахнет, женщина.
И спиной повернулся, не видючи, как раскрылся от возмущения Маленкин рот. Ох, сказала бы она, да только сестрица ейная, помирать временно передумавши, за рукав дернула.
– Мне бы и вправду… пыль омыть… немного, – сказала она шепотом. – А Зослава нам поможет…
И взгляд такой, что впору с тоски вешаться.
Помогу.
Глядишь, и не утоплю в корыте.
– Божиня, – только и простонала Маленка, глаза к небу поднимая.
А что небо? Обыкновенное. Серое. В перинах облаков. И месячик показался, верней, уже и не месячик, а луна полновесная, которой ночь-другая до полной силы осталась.
Так и пошли мы в баню, я да боярыни.
Они в предбаннике остались, только дверцу приоткрыли и друг с дружкой переглянулись.
– Жарко, – сказала Маленка.
И Любляна кивнула, добавивши:
– Сомлею… водицы бы… горячей.
И на меня внове глядит. Ну да, не боярское дело это – воду гретую таскать. Что ж, мне не тяжко. Вытащила и бадью, и ведро, и ковшик резной на потемневшей ручке.
– А полить…
– Сами поливайтесь.
Пущай и сказывал Архип Полуэктович, что берендеи терпеливы, да все ж любому терпению конец приходит. Вот и я поняла, что еще немного – и с собой не сдюжу. Маленка же губенки поджала.
Любляна на лавку села, рученьки на коленях сложила.
Глядит на меня препечальственно.
А мне что с той печали? Я им не холопка крепостная, которая помогать обязана. Как-никак вдвоем с мытьем сдюжут, а нет, то пускай ходят грязными. Я спиной повернулась и одежу скинула скоренько, сложила на полку да и шагнула в парную.
И там-то ужо вдохнула полной грудью.
Хорошо.
Жар стоит правильный, легкий да звонкий, самая от того жару телу польза идет. Пахнет хлебом. Еще бы липового взвару, медом разбавленного… но чего нет, того нет. Диво, что вовсе баня устояла, продержалась годы без людского догляду. И я, оглядевшись, поклонилась в пояс.
– Спасибо, – говорю, – тебе, Хозяин, за ласку да прием. Позволишь попариться?
И затрещали каменья, загудело пламя в печурке – согласен, стало быть. Надо будет после, как отгорят уголья, занести в баню хлебушка краюху.
Я-то на полку легла и лежала… долгехонько лежала, позволяя жару забрать и усталость, и злость, и иные обиды. А после, когда уж от жара в голове загудело, то и поднялась.
Баня хороша, да всему меру знать надобно.
Вот сейчас самое время выйти да вылить на раскаленную докрасна шкуру водицы колодезной, чтоб опалила холодом, а после и жаром окатило, но не снаружи, изнутри. От этого ни одна самая лютая хвороба не удержится.
Да только дверь не поддалась.
Я толкнула посильней.
Мало ли, может, доски, которые за годы иссохли, ныне напитались влагой, раздулись, вот и села дверь в проеме крепко, что пробка в бочке.
И еще сильней, и…
– Эй, вы там! – кликнула я, а после… вот как-то понятно сделалось, что не виноватые доски и не банник сие шутит, он мне париться дозволил, а я ничем бани его не оскорбила… и значится, одна причина – подперли дверь с той стороны.
Чем?
Не ведаю.
И для чего? Неужто и вправду думали, что сомлею да сгину? А после как? Что говорить бы стали? Иль о том они не думали? И такая злость меня взяла… вот прямо изнутри поднялась дурной волной.
– Прости, – сказала я, – батюшка банник, что так отплачу тебе, да сам разумеешь, выхода у меня иного нет.
И огневика на ладони сотворила.
Хорошего.
Толстого да желтого. Зашипел он, тяжко огню серед воды, едва ль не погас, но я не позволила. Кинула в дверь, силой напитавши. И оскорбленное пламя вгрызлось в дубовые доски. Насквозь прошло, а дыра получилась ладной, аккурат под руку. Я руку и сунула. Пошарила, нащупала прута, который в ручки всунули, да и вытянула.
Вышла…
Пуст предбанничек.
Только дверь приоткрытая на ветру ходит, поскрипывает.
А одежа моя на пол брошена да сверху золою присыпана. Вот кошки лядащие! А еще боярского звания, крови царской. Иная холопка побрезгует этак пакостить! Ну ничего, вразумлю… так вразумлю, что мало не покажется.
И, простыночкой обернувшись, благо сыскались и простыночки, заботливой Марьяной Ивановной приготовленные, я из бани вышла. Далече идти не пришлось, оно и к лучшему. Когда б искала боярынек моих по всей-то веске[8], глядишь, и поостыла б, а тут…
Сидят на лавочке курочками распрекрасными. И Егор-петух перья перед ними пушит, ногой скребет, квохчет чегой-то изящественное.
Маленка цветочки перебирает.
Щечки румянятся.
Глазки опущены.
А сквозь ресницы нет-нет, но на Егора поглядывает. Тот и рад стараться, только пуще расходится, руками машет… Что, про житие свое расповедывает? Или подвиги былые?
Я губы поджала, прут, с которым вышла, перехватила поудобней и к лавочке направилась бодрым шагом. Девки-то, меня завидевши, обомлели.
А после заголосили.
Маленка, юбки подобравши, на лавку вскочила.
Любляна сомлела… почти сомлела и на лавку эту упала, растянулась, рученьку уронивши.
– Зослава, ты что? – Егор перед лавкой встал, плечи расправил, защищать, стало быть, собирается. Мыслю, до последней капли крови. Ага, нашел ворога.
– Я ничего, – ответила и, прута в колечко согнувши, Егора рученькой-то отодвинула. Может, и воин он, и царевич, и магик, и всяко мужик, хоть не матерый, да немалый, но больно уж злая я была, чтоб возюкаться.
– Ты не посмеешь! – взвизгнула Маленка.
Посмею? Не посмею? Поглядим еще. Прута этого, кольцом гнутого, я ей на шею воздела.
– Еще раз удумаешь так пакостить, то и затяну, – пообещала я, в глаза глядючи. Уж не ведаю, поверила она мне аль нет, но глаза эти нехорошо так блеснули.
– Зослава, что ты себе позволяешь!
Егор подскочил и в руку вцепился, дернул, силясь меня с места сдвинуть, да силы у него не те, вот у наставника, может, и вышло б…
– Зослава!
А мы с Маленкой стоим.
Глядим друг на друга.
– Совсем ваша холопка распустилась, – с кривоватой усмешечкой сказала она. – На людей кидается. А если в другой раз она этим прутом мне голову раскроит? Или Любляне, которая…
…застонала жалобно, да только за дорогу я к этим стонам попривыкла маленько, потому и не трогали больше они душеньку. Любляна глаза приоткрыла. Рученьку ко лбу прижала, точно проверяя, не укатилась ли куда головушка ейная.
Села.
– Зослава, немедленно извинись!
– Чего? – Я на Егора поглядела, он всерьез это? Стоит, руки в боки, глядит исподлобья, хмур да зол… Выходит, что всерьез.
Значится, как зелье за него варить да расписывать в работе пользительные свойства трав, то тут я мила, а как перед боярыней хвост пушить, так Зослава ворог?
– Это невыносимо…
Глаза Любляны слезами наполнились.
– За что нам это?
– Не волнуйся, дорогая… Наберись терпения. – Маленка с лавки соскочила, сестрицу за плечики приобняла, гладить стала да успокаивать, но так, чтоб Егор слышал. – Мы выдержим. Не такое выносить приходилось. А тут… ничего страшного. Подумаешь, девка… это ж не беда.
– Зослава… – Егор брови насупил.
– Я уже двадцать годочков скоро как Зослава! – Меня насупленными бровями не проймешь. Даже смешно становится. Неужто не видит он, что сии причитания – для его особы?
– Простите мою сестру. Она натерпелась, только решила, что… все позади, а тут снова. – Маленка на Егора глядит, да не прямо, будто бы искоса. Ресницы порхают, что крылья у бабочки.
На щечках румянец.
– Мы только-только обживаться начали…
В моем, за между прочим, доме.
– …Как тут Илья требует, чтобы мы, все бросив, с ним отправлялись… и куда? Разве здесь место для девушки благородного рождения?
И рученькой так обвела.
А что? Деревня, она деревня и есть, хоть и запустелая. Дворы вот. Плоты покосившиеся. Дома темные. В иных и крыша провалами. Лебеда да бурьян. Оно, конечно, не терем, а все крыша над головой будет.
– Привез. Бросил… Сказал, обустраивайтесь. – Маленка это слово выплюнула и на слезиночку расщедрилась. Я прям залюбовалась этаким скоморошеством, того и гляди сама поверю, что жизнь у них с сестрицей вовсе невыносимая. – А в доме-то грязища…
– Зось…
Егор на меня уставился. А чего я? Я за боярынями ходить не нанималась. Об том и сказала.
– Коль не по нраву, пусть приберутся. – И тоже на него уставилась.
– Они ж не могут сами!
– Отчего? Неужто руками Божиня обидела?
– Видишь? – Маленка поближе к Егору подступила, за рученьку взяла, к плечику притулилась, что вьюнок к стене. – И что нам делать?
Я хмыкнула.
Стоит царевич, столп столпом, только башкой крутит. Ведь разумеет, поганец, что не в его силах меня прибираться заставить, ибо не имеет он надо мною власти, но и боярыням сего сказать, значится, в своем бессилии расписаться. А ему ж охота покрасоваться.
Защитником побыть.
Ага…
– Сперва пылюку вытрите, – сказала я, простынку поправляючи, – после влажной тряпицей протрите. Окна, коль свету охота, тоже помойте. Столы поскребите, лавки там… После уж пол месть надобно. И помыть… Воду вам Егор принесет, верно?
Тот, дубина стоеросовая, и кивнул. Мол, конечно, принесу… После-то спохватился:
– Зослава!
– Чего? – Я на него гляжу и тоже ресницами хлопаю. Я ж не со зла, я ж советы даю.
За советы людей благодарить надобно, а у него прям-таки желваки ходят. Надобно чего-то сказать, а чего – он не ведает.
– Теперь ты видишь? – Зато Маленка за словесями в карман не лезла. – Она совсем страх потеряла… и совесть. Глумится над нами, над сестрицей моей, а той и без этой девки невыносимо… Она же… она…
И вновь зарыдала.
– Что за вода на ровном месте? – Откуда взялась Марьяна Ивановна, я не увидела. И не только я, потому как подскочили девки и Егор за шабельку схватился. – Скор ты, царевич… Аккуратней, а то порежешься еще. Лечи тебя потом.
Стоит старушка в летнике зеленом. Волосы седые платочком прикрыла, да хитро, концы платка надо лбом вывела, узелком завязала, а в узелок тот перо вставила птицы заморской, павлина сиречь.
На плечах шалька.
В руках спицы.
И те спицы скоренько так мелькают, накидывают петельку за петелькой, меняя лицевые с изнанкой. Ох и любопытственно мне стало, что за узор такой она сотворит, поглядеть бы на него хоть глазочком.
– Так о чем рыдаете, боярыньки? – молвила Марьяна Ивановна, впрочем, безо всякоего почтения. – И ты, Зославушка, сказывай, что в виде этаком непотребном по деревне разгуливаешь, мужиков в смущение вводишь…
Вот тут-то и я, и Егор про простыночку мою вспомнили да разом зарделись.
– Имущество, опять же, портишь. – Марьяна Ивановна спицей в прут мой, колесом гнутый, ткнула. – Кто ж тебя, сердечную, довел до страстей этаких?
– Они и довели…
– Врет! – поспешила откреститься Маленка.
– Они меня в парной заперли. – Я не стала выдумывать, не горазда я на фантазии. – Вот и осерчала немного.
– Хорошо, что немного, – закивала Марьяна Ивановна и на девок взгляд перевела. – Значит, в парной…
– Это не мы! – ожила Любляна, за сестрицу хватаясь. – Мы там и минутки не пробыли. Она… она…
– А вы иль не вы, это легко проверить. Сейчас кликнем Архипушку, чай, не откажется дознание провести, кто там чего творил. Сымет слепок, времени-то прошло немного…
– Она сама виновата! – Маленка сестрицыну руку стряхнула.
– Неужто? Сама себя заперла? – Спицы остановились.
– Нет, это глупо. Но мы озлились… Хамила она… все время хамила…
– И за хамство вы ее убить решили?
– Баней? – фыркнула Маленка. – Когда это магичку баней убить можно было? Мы же знали, что она выберется, так… признаю, глупо, но мне за сестру обидно! Она страдает…
И Любляна послушно захлюпала носом, страдание, значится, выказывая. Слезы потекли по щекам, иные ручьи весной помельче будут. Егор налился краснотой, больно, стало быть, на слезы эти глядеть. Оно и верно, еще бабка моя сказывала, будто бы мужики до слез бабьих зело пужливые. Не все, но некоторые. Выходит, Егор из них.
– Ваша… Зослава, – а имя мое произнесла, что выплюнула, – ее жениха приворожила!
– Чего? – Вот тут уж я озлилась. Приворот – это ж не забава, а волшба запретная, пущай и не на крови, а все одно жизнь поломать способная.
И меня в том обвинять!
– А что, скажешь, не приворожила? Посмотрите, Любляна всем хороша! Да любой рад был бы ее женой назвать. Красива, умна, скромна… Роду хорошего. Царской крови! – Это она сказала громко, что наверняка все услышали, даже ворона старая, на крыше примостившаяся. – А этот… рабынич на нее не смотрит!
Вот и разобрались, чего им надобно. Хорош им Арей или плох? Ежель плох и недостойный царской крови, то чего страдать, что не смотрит? Вон, Егор смотрит, ажно заглядывается…
– Понятно. – Марьяна Ивановна спицы прибрала и на меня поглядела не то с насмешечкой, не то с жалостью. – Что ж вы, Зослава, чужих женихов привораживаете?
– Да я…
– А может, и правильно. Больше – не меньше. Устроите конкурс, будет из кого выбирать.
Смеется она? Нет, конечно, не всерьез так…
– И вы ничего не предпримете? – возмутилась Маленка.
– Думаю, не предприму, хотя, конечно, докладную составить следовало бы. Все же покушение на убийство…
И мне подмигнула.
– Да она издевается! – Маленка вцепилась в Егорову руку. – Ты-то понимаешь… Что нам делать?
И бровушки подняла.
– С женихом? – уточнила Марьяна Ивановна.
– С домом. – Маленка процедила это сквозь зубы. – Там грязно…
– Так уберитесь.
– Они же боярыни! – Егор на меня уставился, а я чего? Пущай глядит, авось дыры и не выглядит. – Они не могут…
– Раз не могут, пусть в грязи живут.
– Но Зослава…
Ага, как в бане палить, то меня, и как убираться, тоже меня… Нет уж, пущай сами.
– При чем тут Зослава? – Марьяна Ивановна спицами в Егора ткнула. – Если тебе так девок этих бестолковых жаль, то помоги.
Ведать не ведаю, мыл ли Егор полы, а вот ведра с водой таскал исправно.
Глава 7. Волчья ночная
Елисей с трудом дождался ночи.
– Ты… осторожней. – Еська присел рядышком. – Если собираешься за дурнем этим идти, то не один.
– Не собираюсь.
– Ну да…
Еська усмехнулся, дескать, так я и поверил. Но Елисею до веры его дела не было, снедало душу беспокойство. И главное, что собственный план там, на дороге, казавшийся донельзя разумным, теперь выглядел глупостью неимоверной.
Нельзя было отпускать Ерему.
Он же… он человек.
Обыкновенный человек. А значит, слаб, как все люди, и… и что-то случилось. Ему помощь нужна была, а Елисей опять думал о себе.
Он тряхнул головой, избавляясь от мерзковатого шепоточка, который твердил, что Ерема сам уйти захотел. И дорогу выбрал. И Елисей ему на этой дороге не нужен. А если так, то стоит ли мешать? Нет, пусть уж уходит. Пусть затеряется на просторах Росского царства. Небось не пропадет.
Елисей забрался в душистую копну сена, и мыши, копошившиеся где-то внутри, затихли. Он закрыл глаза, зная, что не уснет. Он и не собирался спать.
Он ждал.
И другие тоже.
Вот Еська устроился на лавке под яблоней. Лег, небось руки за голову закинул, в зубы веточку сунул или травинку, грызет. Думает о своем, а о чем – поди-ка пойми. Да и неохота понимать, чужие мысли Елисея не занимали. Он лишь отметил запах Еськин, обеспокоенный, полынный.
А вот Егор хмур.
Бродит вдоль провисшего забора. Место не нравится? Здесь нехорошо, это верно, да, пожалуй, иного подходящего во всем царстве Росском не сыскать. Чужой сюда не попадет, а значит…
Надо бы до рассвета вернуться.
Елисей лишь убедится, что с бестолочью этой, братом кровным, ничего не произошло, что чутье его, то ли уже волкодлачье, то ли еще человеческое, обманывает.
Егор присел.
Затих?
Нет, рано еще. Сторожит? Елисея? Или боярынь? Нехорошие девки, падалью от них тянет, но, как ни приглядывался Елисей что своими глазами, что волчьими, дурного не увидел.
– Спишь? – поинтересовался Кирей, заползая в сено.
– Сплю.
– За Еремой пойдешь?
– Нет.
– Врешь. – Азарин вытянулся рядом, долговязый и пахнущий дымом. – Пойдешь… Не бойся, отговаривать не стану. И следом не попрошусь.
– Тогда зачем?
Елисей открыл левый глаз. Лежит азарин. Пялится в небо.
– Ишь, темное какое. Тут рядом болото… Может, сделаешь крюка, глянешь?
– А сам?
– Я воду не люблю.
– Егора попроси, он с водой ладит.
Кирей плечами пожал.
– Егор… он слабый.
– С чего это?
Егор был заносчив. И зануден по-своему. Но слаб…
– Слишком цепляется за свою родовитость. И… не знаю, если хочешь, считай это предчувствием… Егору недолго осталось.
– А тебе? – Елисей открыл и второй глаз. Азарин выглядел задумчивым.
– И мне немного. Плакать станешь?
Елисей пожал плечами. Что плакать о мертвых? От слез живее не станут.
– Так что загляни на болота, будь ласков, – повторил просьбу Кирей и со стога сполз.
Ночь пришла с востока.
Потянуло ветром холодным, который развеял мушиные тучи и принес гниловатый запах стоялой воды. Небо потемнело. Прорезались редкие звезды, отсюда мелкие и лишенные всякой красоты.
– Ужинать… – Зославин голос разнесся по деревне.
И Еська встал. Оглянулся на стог.
– Пойдешь?
Елисей не ответил. Если уж притворяться спящим, то до конца. Еська постоял и громко произнес:
– Как хочешь. А на сытый желудок бегать проще.
Это смотря кому. Есть вот не хотелось совершенно, скорее уж тело замерло в предчувствии чуда. Уже недолго осталось. Час? Два?
Человеческое понятие. Волки видят время иначе. Есть сейчас и есть потом.
Потом будет дорога.
Широкая, некогда наезженная, но давным-давно забытая людьми. Она, если прислушаться, сохранила какие-то запахи, лошадей ли, дерева или тех, кто жил здесь.
Песню завели боярыни, и голоса вроде бы ладные, спетые, а все одно дрожь пробирала. Вот присоединился к ним Егоров тяжеловатый бас, полетели по-над мертвыми домами. И человеческая часть Елисея сжалась от недоброго предчувствия, а волк внутри оскалился.
Небо темным-темно стало, звезды не сделались ярче, а ветерок ослаб, будто запутался меж брошенных дворов.
Елисей выбрался.
И, сняв рубаху, аккуратно сложил ее. Поставил сапоги. Завозился со штанами. Руки дрожали не то со страху, не то от предвкушения. Вот бы вовсе остаться в волчьей шкуре. Простая и понятная жизнь, но…
Дед говорил, что нельзя так. Разум утратишь.
Елисей снял нить-заговорку, повязанную братом, еще когда они оба верили, что простенький заговор и вправду от чего-то защитить способен.
А голоса стихли.
И зазвенело разбереженное явлением людей комарье.
Оборот получился легко. Елисей потянулся, отряхнулся и… вывернулся наизнанку, словно шуба. Зверь встал, настороженно прислушиваясь ко всему.
Шорохи.
Шепот.
Вздохи.
Запахи такие яркие, резкие даже.
Огромный, с теленка размером, волк черной масти скользнул во тьму. Он шел не то чтобы таясь, скорее, по привычке давней, дедом вбитой еще, держась в тени разваленных заборов. Благо и заборов, и теней в поселке было множество.
– Егорушка… ты такой… – Томный вздох заставил зверя замереть. И шерсть на загривке поднялась дыбом. – Ты единственный здесь, кому есть до нас дело.
От женщины пахло…
Падальщики… мерзкие твари, которые вьются по следу, норовя лишить честной добычи. Слишком трусливые, чтобы решиться на честный бой. Слишком быстрые, верткие, чтобы поймать.
– Тебе лишь кажется…
– Кажется? – Ныне в голосе ее слышалось что-то, заставившее волка отступить. – Разве кажется мне, что нас с сестрой вытащили из терема, не спрось, желаем ли мы того? Закинули в какую-то телегу… А она больна! Она с трудом перенесла дорогу! И вот нас поселили… и где? Убогий грязный дом. Ты же видел.
– Ну…
Волк оскалился и отступил, не желая и дальше слушать чужие глупости. Он замер, ухватив новые запахи.
Еська. Сидит на лавочке, строгает что-то.
Евстигней ножи в старый забор метает, значит, и ему неспокойно. Спросить бы, в чем причина этого беспокойства, да…
– Погоди. – Емельян выступил из темноты. Он глядел на зверя без страха, и это было удивительно. – Вот, смотри. Я сделал… д-давно уже сделал.
Емельян заикался, как обычно, когда беспокоился, но сейчас Елисей не мог понять причины беспокойства. Он склонил голову и тихонько зарычал.
– Не пугай. Я знаю, что ты меня не тронешь.
Дед бы посмеялся.
Не тронет. Люди всегда были добычей. Легкой. Сладкой. И… и рот наполнился слюной, а Елисей с трудом избавился от желания вцепиться в белое близкое горло.
Он бы не успел закричать.
Он бы ничего не успел, доверчивый Емелька, который на мир глядел как на место чудесное, а никаких таких чудес в нем не было.
– Ты – это ты… и пусть они говорят что угодно, но я знаю, ты не такой, чтобы людей жрать. – Емелька протянул руку. И рык его не остановил. Белые пальцы коснулись морды.
И замерли, перехваченные зубами.
– Конечно, это ты, – с убеждением произнес Елисей. – И я хочу, чтобы ты собой остался. Я в одной книге прочел, что разум можно удержать… не позволить звериной натуре возобладать, да… Пояс княжича Всеслава…
Он протянул вторую руку.
– Он всегда его носил. А все знали, что княжич – волкодлак… Ему сделали пояс особый… и я узор перерисовал. Руны… старые руны…
Емелька говорил медленно, словно сомневаясь, будет ли понят. Елисей понимал. Про пояс. А про то, зачем ему этот пояс, так не очень. Он ведь свой разум не утратил.
Пока.
– Я понимаю, что тебе, м-может, это и не нужно… и еще, что у м-меня м-могло не п-получиться… я ведь только читал, но… возьми, пожалуйста. – Белая лента развернулась. И змеиным узором полыхнули на ней руны. – Правда, я не шил, а кровью рисовал, но… позволишь?
Елисей разжал зубы и наклонил голову, подставляя шею. Ошейник?
Дед бы расхохотался. А потом порвал бы горло наглецу, вздумавшему накинуть ошейник на волкодлака. А Елисей… он просто стоял, позволяя названому брату завязывать ленту узлом. Тот же все возился.
– И возвращайся. Наши спорят, вернешься или нет… и можно ли тебе возвращаться. Но мне так думается… Надо, чтобы мы здесь вместе… Что грядет – не знаю. И никто не знает. Даже маги. Они меж собой разобраться не способны. А мы вот… мы поодиночке погибнем все. А если вместе будем, то шанс есть. Потом уже… потом уйдете, я не стану задерживать, и остальные не будут.
Теплые пальцы провели по загривку.
– Береги себя, Лис, – попросил Емелька, отступая в темень. – А я пока за остальными. С Егором вот неладно. Только он и слушать об этом не хочет, ты же понимаешь.
Елисей кивнул.
Лента на шее… Она не удерживала в разуме, она скорее обострила двойственность. Теперь Елисей четче, чем когда бы то ни было раньше, чувствовал себя человеком.
И волком.
И все-таки человеком, только в волчьем обличье. И это обличье желало бега.
Больше его никто не задерживал. Дорога была. Широка.
Плотна.
Заросла. Задичала. А все одно травам не скрыть ковра старых запахов. Вот железо и конский терпкий пот. Дерево. Старое. И свежее, роняющее редкие капли живицы. Тут сгружали сосновые стволы. А вот под ковром травяным клеймо старого кострища.
Нет, не эти запахи Елисею нужны.
Другие.
Вот он идет по следу. По своему следу… и не только по своему. Лошади и люди, каждый свою метку на дороге оставляет, да ей не впервой, ей даже в радость, что прошли они. Дороги для того и созданы… А вот и развилка, на которой он, Елисей, человеком будучи, попрощался с братом.
Вот след Еремин.
Коня гнал, не жалел… Зря, так далеко не уйти, падет конь, и тогда что? Поберег бы… Вот и перевел на широкую рысь. А мили через две и шагом идти позволил. От коня пахло усталостью, от Еремы… от Еремы плохо.
И волчья часть заскулила, не желая идти по следу.
Но разве Елисей мог себе позволить отступить? Он постоял над следом сапога, четким и ясным, будто нарочно оставленным в мокрой глине, раздумывая, как поступить.
Вернуться?
Рассказать Архипу Полуэктовичу?
Все одно тайны вскоре перестанут тайнами быть, так для чего маяться?
– А я уж заждался, братец дорогой. – Ерема сидел на поваленной березе. Левую ногу согнул, правую свесил. Покачивает. В руке – ветка-хлыст, которой Ерема по голенищу сапога, в глине измазанного, хлопает. – Ну здравствуй, что ли. Обниматься не стану, извини. Может, обернешься? С человеком как-то проще разговаривать.