Полная версия
Жизнь – сапожок непарный. Книга вторая. На фоне звёзд и страха
Мы сидели на траве у кромки леса. Чем-то я ей всё-таки нравилась. Она провела рукой по моим волосам. Придирчиво оглядела и попросила:
– Попробуй зачеши волосы гладко, назад.
Я причесалась, как ей хотелось.
– Ну, это же совсем другое дело! – обрадованно воскликнула она. – Посмотри, как тебе идёт такая причёска.
«Ничуть она мне не идёт», – думала я. Но как же это всё, однако, странно! Какое удивительное единодушие у нас троих! Каждому хочется что-то подкорректировать, что-то изменить в другом. Когда я ответила Александре Фёдоровне, что люблю её сына, то надеялась, что со временем его любовь перейдёт в дружбу, как-то всё утихнет, сойдёт на нет…
Мою трудовую книжку из Микуни по неуяснённым причинам друзья так и не выручили. Но когда перевели полученную за меня зарплату, я тут же купила билет на поезд до Черновиц. Оттуда – в ответ на моё письмо – пришло настоятельное приглашение от врача Анны Емельяновны Бородиной, с которой мы работали в микуньской поликлинике. Не отягощая дальше своим присутствием семью Бориса, там я могла переждать оставшееся до открытия биржи время.
Глава вторая
Ещё и посадка не закончилась, а на нижней полке купе в поезде Москва—Черновицы (ныне Черновцы), куда мы зашли с Костей и Лидой, уже спал пассажир. Когда только успел заснуть? В сетке над его местом лежала фуражка военного лётчика. На вешалке висел китель.
– Только не опаздывай к началу биржи, – напутствовал Костя. – Там каждый день дорогого стоит. Не более трёх недель! Ясненько?
Биржу я ждала как манну небесную. Опаздывать на её открытие не собиралась, но и о возвращении ранее чем через три недели не помышляла.
Мы уже прощались, когда спавший пассажир открыл глаза, сел, крутанул головой, скидывая с себя наваждение сна, и стал оправдываться, что накануне, перед многочасовым перелётом из Ташкента в Москву, поспать не довелось: потому, мол, его и «скосило».
– Присмотрите тут за нашей родственницей, товарищ полковник, – обратился к нему Костя.
– Не беспокойтесь. Всё будет в порядке, – с готовностью отозвался лётчик.
Вошли и заняли места двое других пассажиров.
Укладываясь спать, как то и положено, я пожелала всем спокойной ночи, на что ташкентский пассажир неожиданно отозвался не слишком понятной двусмысленностью:
– А я вам желаю – беспокойной…
Потуга полковника сострить, достойная «фон солдафона», покоробила. Пожелание же его сбылось в полной мере. Постоянно находясь на людях в доме Бориной Ма, я не давала воли чувствам. А тут все нерешённые проблемы плюс нажитые в Москве долги, с которыми я не видела возможности расплатиться, предстали передо мной во всей неумолимости и схватили за горло. Захлёбываясь слезами, я половину ночи провела в коридоре купейного вагона.
Анна Емельяновна, к которой я сейчас ехала, была человек добрый и замечательный, но за нашими отношениями, как и за отношениями с семьёй Александры Фёдоровны, съеденных вместе пудов соли не значилось. Мы около полутора лет проработали с ней бок о бок в микуньской поликлинике. Когда мне надо было удалить зуб, я попросилась к ней на приём как к зубному врачу. Она ввела мне обезболивающее. Я потеряла сознание. Первое, что я различила, когда очнулась, был её шёпот: «Тамарочка Владиславовна, Тамарочка Владиславовна…» – и белое от страха лицо. Она протирала мне виски нашатырным спиртом. Её искренний испуг за меня и способствовал нашему сближению.
День был уже в разгаре, когда я поднялась после бессонной ночи. В купе – никого. Окно затенено. Постели – аккуратно заправлены. На столике стояли принесённые кем-то со станции цветы. Купе напоминало чистую горницу, по чьей-то прихоти поставленную на колёса и самочинно мчащуюся через пространство. Хотелось, чтобы так всё и длилось до места назначения.
Возвратившийся в купе военный, спросив о чём-то незначащем, стал чинить допрос:
– У вас что-то случилось? Почему такое отчаяние в глазах?
– Ровным счётом ничего. Тем более нет никакого отчаяния.
– Я вас серьёзно спрашиваю… И потом, хотел извиниться за вчерашнюю банальность…
Он представился:
– Меня зовут Василий Иванович. А вас?
Назвалась и я.
– Какое-то несчастье? – упорствовал он.
Его трудно было заподозрить в тонкости, потому на новый заход: «Что всё-таки случилось?» – я ответила, как мне казалось, на уровне его вагонного любопытства:
– Муж бросил.
– Заметное обстоятельство, – согласился он. – Случается, и жёны мужей оставляют. Бывает, потом снова сходятся.
– Возможно.
Жара вынудила открыть окна и двери. Поезд лихо катил. За окном – раздолье. По тропинке, параллельной железнодорожному полотну, с той особой сосредоточенностью, которая обещает честолюбивую натуру, самозабвенно нажимая на педали, мальчик-велосипедист состязался с поездом. Окружающее миролюбие, то, что я никого не обременяю и нахожусь в пути, успокаивало. Хорошо было бы вписаться в эту обыденность, занять в ней собственное место, а я ощущала себя по-прежнему гостьей.
Следующий день был ещё жарче. Ехали уже по Украине. Корпевшие над уборкой зерновых колхозники распрямляли спины, чтобы помахать проходящему поезду. Двое из попутчиков ушли в вагон-ресторан. В открытую дверь заглянул пожилой генерал из соседнего купе. Театрально укорил ташкентского полковника:
– Ишь, оккупант, захватчик! Какие такие байки тут рассказываете? Я небось знаю не меньше. Пригласите?
– Артистка? – спросил он меня, усевшись.
– Нет. Педагог.
– А что преподаёте?
– Литературу.
– О-о! Мой любимый предмет. А украинских поэтов знаете, любите? Побалуйте каким-нибудь отрывочком…
Узнав, что я никогда не видела Киева, генерал предложил домчать до Крещатика на машине, которая будет его встречать. Пообещал: за полчаса стоянки поезда «успеете не только на град глянуть, но и зайтись от восхищения». Василий Иванович с жаром поддержал затею. Киев мне, разумеется, увидеть хотелось; я почти согласилась. Но когда на подъезде к украинской столице один и другой вышли из купе при всех своих регалиях, оповещавших об их принадлежности к верхам военного сословия, я с ощущением фиктивности ситуации сослалась на какое-то «не могу» и от экстравагантной поездки по Киеву – отказалась. Мир этих людей был мне решительно чужд и незнаком.
С перрона киевского вокзала полковник вернулся с ворохом фруктов и снеди. Прибегнув к обходному манёвру, принялся рассказывать о рождении сына, которого ещё не видел, а только сейчас вот едет в Тирасполь к семье. Но спустя какое-то время предпринял очередной раунд атаки:
– Расскажите: что у вас стряслось на самом деле? Честно: что?
Какое-то из «лиц» попутчика не совпадало с расхожим представлением о военном звании.
– Я должна рассказывать вам, что у меня случилось «на самом деле»?
– Разумеется, не должны. Я прошу об этом… Признаться, сам не знаю почему. Но мне как-то надо знать, что с вами приключилось, и всё тут.
Новая обойма его вопросов была уже явным перебором. И в нарушение здравого смысла я с неожиданным вызовом спросила:
– Слышали про пятьдесят восьмую статью? Так вот, я отсидела солидный срок по этой статье. Идёт третий год, как освободилась. Откуда-то и куда-то еду. Работы нет. Дома нет. Вот такая история.
На собеседника я не глядела. Я хорошо знала, что происходит, когда на подобные расспросы следовал прямой, как шомпол, ответ про 58-ю статью. Чаще всего лицо огорошенного собеседника цепенело, будто ему нанесли личное оскорбление, и он тут же устранялся от дальнейших разговоров вообще. Интонация очередного вопроса моего попутчика оказалась ни на что такое не похожа. С неожиданной и неправдоподобной бережностью он произнёс:
– …Как же вы выдюжили такое?.. Как вынесли?.. Прорвались через это – как?
Что это было – сочувствие? Понимание?
– Не знаю, – ответила я обезоруженно.
Он стал расспрашивать: где сидела? С политическими? Или пришлось соприкасаться с уголовниками? На каких работах была? Есть ли семья? И особенно подробно – об отце:
– Отца – в тридцать седьмом? В каком месяце?
– Двадцать третьего ноября.
– А что знаете о его дальнейшей судьбе?
– Было одно письмо в тридцать восьмом году.
– Откуда?
– Из Магадана.
– …А судьба матери? Сестёр? Но вы-то? Вы?..
И тогда спросила я:
– А вы о себе расскажете?
Во время войны он летал на истребителе. Имел на счету не один сбитый самолёт. На третьем году войны немецким «мессершмиттом» был сбит сам. Самолёт рухнул в болото. С переломами, увечьями, он чудом остался жив. Очень хотел отстоять жизнь. Отчаянно боролся за каждый час, за каждый метр, который удавалось проползти. Компаса не было. Выбравшись из трясины, невдалеке услышал немецкую речь. Понял, что находится в окружении немцев, которые периодически прочёсывали лес. Сливался с буреломом, пережидал. От боли и голода терял сознание. Ночами наугад полз и полз к линии фронта.
– Добрались?
– Добрался.
– А затем? Лазарет?
– Нет. Затем – СМЕРШ! Допросы. Проверки… Авиация – это уже потом, изрядное время спустя. Что-то вы со мной неладное творите, Тамара Владиславовна. Я об этом только двум близким людям рассказывал.
– Я тоже мало кому говорю о своём. Никто, правда, вопросами особенно и не донимает.
– А вы не сожалейте об этом. Так-то оно и лучше. Впрочем, как знать, как знать… Может случиться, что мы с вами когда-нибудь подробнее поговорим о наших отцах…
О наших отцах? Я не ослышалась. Уточняющих вопросов задавать не стоило.
– Вернул я ваше доверие? – спросил он.
– Вернули.
Что-то уже заживало, зарубцовывалось в конце 1952 года, после войны, после проведённых в лагере лет, но ещё не стало зачерствевшей хлебной коркой. Клеточная память о грязи, о голоде, о заскорузлых, окровавленных бинтах, о потерянности и тоске, которые человек испытывал один на один с мёрзлой землёй, под холодными небесами, – была ещё жива. И хотя ташкентский попутчик принадлежал к малознакомому типу людей – внешне уверенный в себе, эдакий хрестоматийно мужественный витязь, – но и сам поезд, и «фон солдафон», и все его регалии после разговора стали как-то несущественны. «Чудом остался жив», «выполз из окружения», «терял сознание», «допросы», «СМЕРШ» – этих и других его слов хватило, чтобы ощутить, что мы рекрутированы нравом одной страны, хорошо перемолоты её историческими бедами. Мы говорили на одном языке.
Тон лётчика стал деловым:
– Вас пугают наши с генералом звания? Я не ошибся? Мои значат одно: я сделаю всё возможное для вашего устройства на работу. В Куйбышеве у меня друг – секретарь обкома. Друг в Оше – председатель горисполкома. И тот и другой сделают всё, о чём я попрошу. А просить буду – найти для вас хорошую работу. И чтобы квартиру подобрали «с настроением».
Я поверила Василию Ивановичу. Ни своей влиятельности, ни желания помочь он, по-видимому, не преувеличивал. Только секретари обкомов, председатели горисполкомов были из таких чуждых мне сфер, что одно это перечёркивало его обещания. К тому же о главном в тот момент – о многомесячных преследованиях микуньского ГБ, о своём бегстве с Севера – я попутчику, естественно, не сказала.
Вернулись двое других пассажиров. Похрапывали в подпитии.
Товарищ по одиночным сражениям за Жизнь попросил оставить ему адрес.
– У меня нет адреса, – ответила я.
Этого он не мог взять в толк, настаивал: «Какой-нибудь». На листке, вырванном из блокнота, я написала адрес микуньской приятельницы, врача Риты Дубинкер-Кривчёнок, понимая, что в тех местах вряд ли когда-нибудь окажусь. И, к слову сказать, была немало удивлена, когда много времени спустя получила через Риту безнадёжно устаревшее письмо от полковника. Он сообщал адреса начальственных лиц городов Ош и Куйбышев, заверял, что работа мне гарантирована и что я должна немедленно списаться с ними и оговорить род службы…
Поезд шёл уже по Молдавии, приближался к Тирасполю. Василий Иванович вытаскивал чемоданы и повторял с отсутствующими глазами:
– Я уже весь там. Представляете: впервые увижу сына!
Перед самым Тирасполем он присел напротив:
– Не приходилось, знаете ли, мне встречать таких женщин, как вы. Если честно, не подозревал, что такие существуют.
– А я там встречала похожих на вас. Знаете, как я их называла?
– Как?
– Мужчины-матери.
Через окно я видела, как по тираспольской платформе навстречу этому белозубому человеку мчались трое его детей. Он разом сгрёб их в объятия. Дети болтали ногами, что-то выкрикивали. С грудным ребёнком на руках, в весёлом цветастом платье, певуче двигалась ему навстречу привлекательная женщина. Он указал носильщику на чемоданы, и супруги в обнимку двинулись по перрону к выходу из вокзала.
Совсем уже к ночи поезд остановился в степи. Ждали встречного. Усевшись на корточки у ступенек вагона, курил проводник. Спустились на землю некоторые пассажиры. Соскочила и я в тёплый-претёплый вечер, на незнакомую молдавскую землю.
Всё было залито вязким, рыже-оранжевым светом августовской луны. Пьяняще пахли южные травы. Стрекотали цикады… Подсмотренная, подслушанная благодать опрокидывала сердце. Меня стало заполнять откуда-то взявшееся целостное и глубокое ощущение Жизни. Поверилось, что и у меня всё как-то отстроится и образуется.
* * *Дорожным разговором с лётчиком я поделилась позже с моей чешской подругой Хеллой Фришер. Внимательно выслушав, она суммировала наш диалог одним словом:
– Интермедия!
Образно! Перемычка между актами пьесы? Что ж!
Ещё однажды, лет уже через семнадцать, я, наверное, не слишком убедительно пересказала этот эпизод мужу. Поделилась тем, что хочу упомянуть о нём в воспоминаниях. Он пожал плечами: «Лишнее. Ни к чему». Но без этих внутренних перемычек не выстраивалась моя «связь времён». Не случись в 1944 году остановиться составу с фронтовиками, следовавшему на передовую, против нашего, арестантского, не услышь мы тогда сорвавшегося на истошный крик командирского голоса, защитившего нас, оголодавших заключённых, – что-то непоправимо было бы оборвано. И если бы в 1952 году в поезде Москва—Черновицы ладный лётчик не намекнул, что сумел скрыть правду о судьбе своего отца, арестованного в тридцать седьмом, разве можно было бы спрессовать в одно пёстрое междурядье нашей жизни? Такие эпизоды не давали переплавлять всё в лживые мифы.
* * *У Анны Емельяновны было трое детей: две девочки – трёх и шести лет и годовалый мальчик. С Севера она уехала, чтобы вырвать мужа из компании выпивох и спасти семейную жизнь. В то время казалось, что замысел оправдал себя. В Черновицах её муж устроился в бригаду монтажников, с которыми периодически уезжал на сезонные заработки. Квартира из четырёх комнат, в которой жила Анна Емельяновна, принадлежала её старшей сестре, которая тогда тоже находилась в отъезде. Нечаянно мне выпала удача пожить в отдельной комнате.
При побеге с Севера я не успела проститься с могилой Колюшки, поэтому в Черновицах первым делом отправилась на кладбище. В предгорье Карпат оно располагалось на самом высоком из холмов. Чья-то фантазия так использовала ярусное расположение плоскогорий, что построенный на более низком уровне город только мерещился отсюда сквозь испарину жаркого дня. Таким образом, в иерархии обитания живых и ушедших вечное господствовало над бренным. Высота и отвес кладбищенского холма говорили о быстротечности жизни по сравнению со смертью и о смирении первой перед второй. Почти на каждом склепе старинного кладбища был закреплён фонарик для свечей. Даже в полдень в некоторых уже горели свечи. Безвольно свисающие ветви плакучих ив символизировали скорбь, устремлённые ввысь стволы тополей и каштанов – распрямление этой скорби. Над тяжеловесными плитами, над крышами склепов парили ангелы из мрамора и гипса, сообщая последним пристанищам некую неокончательность.
Возле одной из свежих могил я увидела сначала лежащий на земле велосипед, а потом уже прикатившего на нём подростка. Видимо, это была могила его отца или матери. Не желая отрываться от того, кто его покинул, обхватив руками свежий могильный холм, лёжа лицом вниз, он крепко спал…
До посещения черновицкого кладбища я не представляла себе, что усыпальницы могут быть так причудливы и так не похожи друг на друга. Это был настоящий пантеон по сравнению с северными свалочными ямами, над которыми рядами торчали жалкие деревянные колышки с прибитыми к ним фанерными прямоугольниками, где значились номера погибших в лагере. В солнечный, затаивший дыхание день на черновицком кладбище, пока я переходила от одного надгробья к другому, мысль о смерти отступала перед чувством благодарности к тем, кто не допускал святотатства.
Как и в любом новом городе, в Черновицах я устремилась в адресный стол с надеждой выяснить местонахождение сына. Попутно разыскивала друзей по Северу. В Черновицах, как я предполагала, могли находиться братья Розенцвейги, Михаил и Захар, с которыми мы были вместе в ТЭКе. Кто знает? В Румынию их всё равно не выпустили бы.
За ответом в адресный стол надо было прийти через час. Анна Емельяновна повела меня по городу: сувенирного облика университет; выложенный серой и розовой плиткой подход к нему; дома с красно-зелёными черепичными крышами причудливой конфигурации… Мы вышли на берег реки Прут, несущейся к Дунаю. Стоя у этой стремительной, бурливой реки, я живо вспомнила историю братьев Розенцвейгов. Одержимые мечтой попасть в Советский Союз, они соорудили самодельную капсулу и с риском для жизни переправились через Прут из Румынии. Как только они выбрались на берег, пограничники скомандовали им: «Руки вверх!» Вместо желанной свободы в Советском Союзе братья за незаконный переход границы получили по три года, увеличенные затем до семи лет лагерей. Смирнее смирных проявили они себя по отношению к постигшей их участи. Срока им вполне хватило, чтобы поостыть и навсегда распрощаться с «факельными» идеями.
Адрес семейства, в котором подрастал мой сын, в Черновицах не значился. Братья же Розенцвейги проживали на Сталинградской улице.
Их коммунальная квартира находилась в подвале. Я постучала в застеклённую дверь. Со стороны комнаты приподнялась занавеска. Появилось заспанное лицо младшего брата, Захара. «Кого угодно могли ожидать в Черновицах, только не тебя!» – ахая, повторяли братья, не стесняясь слёз.
Комната, в которой они ютились, была вопиюще бедна. Там не было ничего, кроме кроватей, стола и трёх табуреток. На выбеленной добела стене висел внушительных размеров портрет их отца с лентой из чёрного крепа. После побега сыновей на допросах в сигуранце Бухареста отца истязали. Замучили до смерти.
Братья играли в оркестре местной филармонии: Миша был скрипач, Захар – барабанщик. «А помнишь? А не забыла?» – лился наш разговор. Нет. Ни они, ни я ничего из нашего зимовья не позабыли.
– Помнишь, как я не успел вынести из вагона твои вещи? Поезд тронулся, и они уехали. Ты меня даже не попрекнула.
И, конечно, вопрос: «Как сын?» И моя поправка: «Не как, а где».
Надо было видеть, с каким пылом утешал меня младший, Захар: «Ты непременно его найдёшь!» Воодушевление Захара объяснялось его собственным необычайным, но реальным опытом. Освободившись, оба брата решили ехать в Черновицы.
– Попасть в Румынию надежд не было никаких. А из Черновиц невооружённым глазом можно видеть румынскую землю. Вот мы и смотрим каждый день на свою родину отсюда. Когда приехали, я всё ходил и ходил по черновицким улицам, – рассказывал Захар. – Представляешь, перехожу однажды проспект и вижу: идёт впереди женщина, и ноги у неё точь-в-точь как у моей жены Салли. Я иду, глаз не могу отвести от этих ног. Она поворачивает с одной улицы на другую. Я, как загипнотизированный, иду за ней. Потом думаю: «А фигура? Фигура ведь у неё тоже как у моей Салли». Тут она внезапно останавливается. Я, знаешь, забегаю вперёд и вижу, что у неё и лицо моей Салли. Думаю: «Так ведь это и есть моя Салли». Она тоже на меня смотрит. Глядим друг на друга, а поверить тому, что видим, ну до того трудно, что и не решаемся… Видишь, как бывает? Так что не отчаивайся. Точно так и ты найдёшь сына. Вы ещё так будете с ним счастливы…
Увидеться снова с братьями и познакомиться с женой Захара мне, однако, в тот раз не удалось.
Вместе с Анной Емельяновной и её ласковыми детьми мы ходили на рынок, в парк, по городу. Дней через семь после приезда все вместе пошли на почтамт. Александра Фёдоровна обещала телеграфировать, когда получит мою трудовую книжку. Вместо ожидаемой телеграммы мне выдали письмо от неё: «Из Микуни просят передать, что твою трудовую книжку не отдали и не отдадут!.. Отделение микуньского ГБ объявило на тебя ВСЕСОЮЗНЫЙ РОЗЫСК!.. На случай перлюстрации писем Ц. Б. (Циля Борисовна) будет в письмах обращаться к тебе как к мужчине. Называть тебя будет Ростислав…»
Сперва я читала этот текст как бред, абсурд, затем – как гнусную и жуткую правду. Нацеленный, слепящий прожектор сыска шарил по стране, разыскивая меня, как преступника?! Мне столь немыслимым образом мстили за то, что прозевали мой отъезд?
Пять суток я провела взаперти. Знакомое обморочное бессилие. В сердце – ничего. В защиту – никого. Парализован мозг. Куда ещё бежать? Изменить имя, фамилию? Раствориться? Лишь бы как, лишь бы где, но существовать? Однажды в Микуни этот вопрос уже был решён: лучше смерть! После микуньского ночного ареста мною распорядилась стихия. Сейчас ни она, ни разум не напоминали о себе. На этот раз инстинкт изготавливал «путевой лист» к поступку. Надо ехать в Москву – раз! Отправиться в алчущую пасть главка ГБ – два! Напрямую спросить там: «Что вам, в конце концов, от меня нужно? Смерти я не боюсь! Не оставите в покое – покончу счёты с жизнью».
Невысокого полёта идея? Стратегически наивно? Неумно? Пусть! Но по тому, как стала оседать и униматься смута, я поняла: верно! Только так! Поездка в главк МГБ в Москву – моя последняя ставка. Альтернативы нет!
По дороге в Москву уверенность в правоте поддерживали два крайне простых соображения. Первое: злобно преследующий меня гэбист психически нездоров! Второе: если шизофреникам предоставлено право определять жизнь других людей, то желать такой жизни – мерзость!
Чудовищно было думать, что я могу никогда не увидеть сына, не узнаю, как он смеётся, как хмурится, каким растёт; не увижу сестру; никогда не буду счастлива. Это гибельное чувство во всей полноте позже выразил Борис Пастернак:
Я пропал, как зверь в загоне.Где-то люди, воля, свет,А за мною шум погони,Мне наружу хода нет.Мысль, что я до сих пор не исполнила данного при освобождении из лагеря Александру Осиповичу обещания встретиться с его женой, Ольгой Петровной Улицкой, пришла внезапно. Настигла меня в пути. Поезд как раз подъезжал к станции Раздельная. До Одессы, где жила Ольга Петровна, было рукой подать. Долг перед Александром Осиповичем в один миг возымел почти физическое свойство толчка, и я, так же как при побеге из Микуни, повиновалась безмолвному приказу: сошла с поезда на Москву и пересела на поезд одесской ветки. Не таясь, не прячась от розыска, руководствовалась только одним: «Да, случиться может всё! Вплоть до самоубийства. Если же обойдётся, бог весть когда я ещё окажусь здесь. Надо выполнить обещанное!» Во всех критических ситуациях такие внутренние подсказки были для меня достовернее и живее всех доводов разума. Внутренний диктат предписывал: «Сойди! Пересядь!» Ослушаться я не могла. И насколько же по-иному протекли бы последующие годы жизни, не подчинись я тогда этому безоговорочному императиву.
На отчаянно дребезжащем трамвае я доехала по жаркой Одессе до улицы Павлова, где в доме 37 проживала жена Александра Осиповича. Всякий раз, как я оказывалась у порога дома родственников северных друзей, душу охватывало сомнение: а нужен ли им посланец оттуда? Их жизнь – другая, она заполнена другими целями и интересами. Ни ты этих людей, ни они тебя не знают. Но Александр Осипович просил, чтобы именно я рассказала о нём жене!
Разыскав в прохладной подворотне обшарпанного дома нужную квартиру, я позвонила. На звонок долго никто не отзывался. Затем откуда-то сверху допотопным, скрежещущим механизмом отворили дверь. Женский голос сверху спросил:
– Кто там?
– Мне нужна Ольга Петровна.
– Ольги Петровны в Одессе нет. Она сейчас в Кишинёве. Снимает там фильм.
– Простите.
Я повернулась, чтобы уйти. Голос поторопился задержать:
– Вы же не сказали, кто её спрашивает.
– Вы меня не знаете.
– Тем более.
По тяжёлой поступи поняла, что с лестницы спускается пожилая, не очень здоровая женщина.
– Я сестра Ольги Петровны, Елена, – назвала себя женщина с удивительно добрым лицом. – А вы кто?
– Моё имя вам ничего не скажет. Вы вряд ли меня знаете.
– И всё-таки – как вас звать?
– Передайте, что приходила Тамара Петкевич.
– Кто-кто? – всплеснула руками сестра Ольги Петровны. – Да как же так? Саша столько о вас писал! Вы что, могли бы так взять и уйти? Сейчас же поднимайтесь, Тамара Петкевич! Мы вас давно ждём!