Полная версия
«Время, назад!» и другие невероятные рассказы
– Благодаря искусственной мнемонике ты забудешь о своем нынешнем организме. Жизненная сила получит в распоряжение новое тело, созданное в специально выбранной для тебя эпохе – с полным комплектом поддельных воспоминаний о соответствующем периоде. По всей вероятности, процедура начнется в раннем детстве, а благодаря темпоральной компрессии ты проживешь там лет тридцать-сорок, хотя на самом деле пройдет всего полгода.
– Все равно мне это не нравится…
– Путешествие во времени, – сказал Карестли, – лучшая из известных нам терапевтических процедур. Нет ничего полезнее, чем пожить в другом мире с новым набором ценностей и отвлечься от стадного инстинкта, породившего великое множество современных проблем.
– Но… – возразил Доусао, – есть одно «но»! Да, мы с вами сохраняем ясность рассудка, но таких, как мы, осталось всего четыре тысячи на весь мир! И если не принять меры, причем немедленно…
– Видишь ли, мы тоже уязвимы. У нас нет иммунитета. Беда в том, что сотни поколений нашей расы ориентировались на ложные идеалы, противоречащие основным инстинктам. Чрезмерное усложнение наряду с упрощенчеством, и что одно, что другое не там, где надо. Мы не поспеваем за развитием интеллекта. Однажды у некоего Клеменса[3] появилась механическая пишущая машинка. Когда она работала, все было идеально, вот только эта машинка постоянно выходила из строя.
– Все с точностью до наоборот, – кивнул Доусао. – Современные механизмы невероятно сложны, и люди не успевают подстроиться под их темп.
– Мы решаем эту проблему, – сказал Карестли. – Медленно, но верно. Нас осталось четыре тысячи, но мы нашли путь к исцелению. Через полгода ты выйдешь из воркиля новым человеком. Тогда-то и поймешь, что нет ничего лучше и надежнее, чем темпоральная терапия.
– Уж надеюсь. Хотелось бы поскорее вернуться к работе.
– Вернешься, но не сейчас. Иначе не пройдет и шести месяцев, как ты спятишь, – напомнил Карестли. – Путешествие во времени сыграет роль профилактической прививки. Найдешь себе дело по душе. Мы отправим тебя в двадцатый век…
– Так далеко?
– В твоем случае показана именно эта эпоха. Там ты получишь искусственную память и, находясь в прошлом, перестанешь воспринимать реальный мир. Само собой, я говорю о нашей реальности.
– Ну-у-у… – неуверенно протянул Доусао.
– Решайся. – Карестли подплыл к транспортировочному диску. – Воркиль уже готов. Матрица настроена. Осталось лишь…
Доусао забрался в воркиль. Дверца закрылась. Бросив прощальный взгляд на дружелюбное лицо Карестли, Доусао положил ладонь на рычаг управления и сдвинул его вправо, после чего стал Фредом Доусоном, мальчишкой с полным комплектом поддельных воспоминаний, и очутился в сиротском приюте штата Иллинойс.
Теперь же он лежал в своем воркиле, едва не касаясь носом запыленного стеклоцена, от которого разило дохлыми мухами. Попробовал сделать вдох, и легкие опалило затхлым воздухом, почти непригодным для дыхания. Вокруг была серая полутьма. Едва не спятив от ужаса, он отдал мысленную команду. Где-то загорелся свет, стена обрела прозрачность, и он увидел город.
Город стал другим. Теперь он был гораздо старше. На корпусе воркиля собрался толстый слой пыли.
Громадное алое солнце омывало город кровавым светом. Никаких следов организованной деятельности. По руинам бродили разрозненные фигуры. Чем они заняты? Не рассмотреть…
Он взглянул на здание администрации, последний оплот человечества. Оно тоже изменилось. Похоже, он провел в этом воркиле очень много времени, ибо грандиозную башню затронул тлен, а в белых нитях оплетавших ее конструкций не осталось ни намека на интеллект. Выходит, свет окончательно померк и четыре тысячи здравомыслящих сгинули в пучине безумия.
Доусао воззвал к седьмому чувству, и догадка подтвердилась. На всем белом свете не осталось ни одного нормального человека. Стадный инстинкт восторжествовал.
В воркиле было нечем дышать. Удушье, что явилось ему в недавнем кошмаре, стало реальностью. Ожившие легкие стремительно поглощали остатки кислорода в герметично запертой камере. Конечно, он мог открыть воркиль…
Но зачем?
Доусао шевельнул рукой, и рычаг управления сдвинулся вправо.
Доусон сидел в приемной психиатра. Секретарша, не обращая на него внимания, заполняла какие-то формуляры, а белое утреннее солнце чертило узоры на ковре.
Реальность…
– Прошу, мистер Доусон.
Он встал, вошел в кабинет Хендрикса, пожал ему руку, что-то пробормотал и опустился в кресло. Хендрикс сверился с записями:
– Знаешь, Фред, давай-ка проведем еще один словесно-ассоциативный тест. Кстати, сегодня ты выглядишь лучше обычного.
– Неужели? – спросил Доусон. – Возможно, я узнал, что означает этот символ.
– Узнал? – вскинул глаза Хендрикс. – Серьезно?
– Возможно, никакой это не символ, а самая настоящая реальность.
Тут на Доусона нахлынули знакомые ужасы: клаустрофобия, удушливый воздух, пыльное оконце, буроватый запах и чувство, что еще несколько секунд – и жизнь закончится. Но он не мог ничего поделать и поэтому просто ждал. Мгновением позже все прошло, и он взглянул на Хендрикса. Тот, сидя по другую сторону стола, говорил об опасности побочных делюзий и важности рационального подхода.
– Главное – найти верный путь к исцелению, – заключил человек, которого не было.
Тарабарщина
Для пущей убедительности надо бы рассказать эту историю по-немецки, но смысла в том немного, поскольку носителям немецкого языка становится уже не до кулинарных изысков.
Выражаюсь образно, дабы не накликать беду: нельзя исключать, что Резерфорд, в равной степени интересующийся семантикой и новоорлеанским джазом, способен создать англоязычный эквивалент этой рифмовки. Боже упаси! Что до самой песенки с ее апагогией ритма и подтекста, в переводе она теряет всякий смысл. Попробуйте-ка переложить на немецкий стихотворение про Бармаглота. Получилось? Ну-ну.
В песенке, сочиненной Резерфордом сразу по-немецки, не упоминаются ни ефрейтор, ни семга, но поскольку оригинал нам недоступен, заменю его более или менее подходящей трактовкой; ей не хватает цепкости и того неудержимого напора, над которым месяцами корпел автор, но читатель хотя бы поймет, о чем речь.
Начнем, пожалуй, с того, как профессор семантики (то бишь пустословия) Фил Резерфорд едва не запустил тапком в своего сына, и неспроста: тем вечером он страдал от похмелья, проверял контрольные, размышлял о плачевном состоянии своего здоровья, по которому оказался не годен к военной службе, подумывал, не проглотить ли пару таблеток витамина B1, и ненавидел своих студентов, ибо работы ему сдали никудышные, если не сказать отвратительные. Резерфорд, питавший едва ли не чувственную любовь к словам, попросту не выносил, когда с ними обращаются столь безобразно. Как сказал Алисе Шалтай-Болтай, вопрос в том, кто здесь хозяин; в нашем случае – хозяин своему слову.
Студенты, как правило, за свои слова не отвечали, хотя Джерри О’Брайан настрочил неплохое эссе, и Резерфорд тщательно проверил его листок, вооружившись карандашом и не обращая внимания на включенное радио; ему почти не мешали эти звуки, поскольку дверь в гостиную была закрыта. Но вдруг радиоприемник умолк.
– Привет, пап, – сунулся в кабинет тринадцатилетний сын Резерфорда, нечесаный парнишка с чернильным пятном на носу. – Уроки я сделал, можно сходить в кино?
– Уже поздно, – взглянул на часы Резерфорд. – Прости, но нет. Утром тебе в школу.
– Номденплюм…[4] – ругнулся Билл.
По юности он был не в ладах с французским.
– Ступай. Я занят. Пойди послушай радио.
– Там ничего интересного… ну да ладно. – Билл ретировался, оставив дверь приоткрытой. В гостиной возобновились приглушенные звуки, а Резерфорд вернулся к работе.
Через некоторое время он понял, что Билл монотонно бубнит ритмичную фразировку, и поймал себя на том, что вслушивается в бессмысленные слова детской считалки:
– Эни-бени, рики-таки, буль-буль-буль, караки-шмаки…
До Резерфорда дошло, что он уже какое-то время выслушивает эти строки с неумолимым «бац!» в конце, мистические вирши, что застревают в голове и вызывают одно лишь раздражение.
– Эни-бени, рики-таки… – повторял нараспев Билл.
Резерфорд притворил дверь, но это не помогло: он по-прежнему слышал отзвуки этого речитатива, и сознание пульсировало с ними в такт. Эни-бени, черт бы их побрал.
Спустя некоторое время Резерфорд обнаружил, что непроизвольно шевелит губами, мрачно выругался и сунул контрольные в стол. Похоже, он вконец устал, а проверка студенческих работ требует внимания. Что это, звонок в дверь? Самое время.
За дверью стоял любимый студент Резерфорда Джерри О’Брайан, высокий, тощий, смуглый парень, обожавший те же эстрадные ритмы, что нравились его наставнику.
– Привет, проф, – улыбнулся он старшему товарищу. – Сегодня пришли результаты экзамена. Весьма неплохие!
– Отлично. Присядьте и расскажите.
Рассказ Джерри был не слишком содержательным, но довольно долгим. Билл, слоняясь по комнате, жадно ловил каждое слово. Наконец Резерфорд свирепо взглянул на сына:
– Кончай с этим «эни-бени», ладно?
– А? Что? Да-да. Я и не знал, что…
– Всю неделю как заведенный, – пожаловался О’Брайану Резерфорд. – Эта считалка мне уже ночами снится.
– Не обращайте внимания. Вы же специалист по семантике.
– А как проверять контрольные? Допустим, ты занят важным делом – по-настоящему важным, требующим предельной концентрации, – а считалка не идет из головы. Попробуй-ка сосредоточиться!
– Особенно в стрессовой ситуации… Да, понимаю.
– Мне эта считалка не мешает, – сказал Билл.
– Когда подрастешь, – хмыкнул Резерфорд, – и окажешься в положении, где разум должен быть острее хирургического скальпеля, сам поймешь, насколько важно не отвлекаться. Возьмем, к примеру, нацистов…
– В смысле?
– В смысле их единства, – рассеянно пояснил Резерфорд. – Их обучают предельной концентрации внимания. На создание этой махины немцы потратили не один год. Они культивируют остроту восприятия. Например, перед боевым вылетом немецкие пилоты принимают стимулирующие препараты. Фашисты безжалостно купируют все, что способно отвлечь человека от сосредоточенности на «юбер аллес».
Джерри О’Брайан раскурил трубку:
– Да, противостоять им не так-то просто. Боевой дух немцев – удивительная штука; они безоглядно верят в собственное превосходство и считают, что лишены человеческих слабостей. Неплохо бы показать нацистам, что не такие уж они супермены – с психологической точки зрения.
– Согласен. Но как? Посредством семантики?
– Как? Понятия не имею. Разве что сокрушительной войсковой операцией. И даже в этом случае бомбы не станут решающим аргументом: если человека разорвало на куски, это не повод считать его слабаком. Нет, необходимо, чтобы Ахиллес осознал, что у него имеется уязвимая пята.
– Эни-бени, рики-таки… – не унимался Билл.
– Вот-вот, – кивнул О’Брайан. – Подсуньте человеку подобный речитатив, и на концентрации внимания можно ставить крест. По себе знаю. Засядет в голове какая-нибудь «Хат-Сат-Сонг»[5], и все, пиши пропало.
– Помните тарантизм? – спросил вдруг Резерфорд. – Средневековое плясовое помешательство?
– Вы про разновидность истерии? Когда люди выстраивались в ряд и заходились в джиттербаге до полного изнеможения?
– Это, скорее, не истерия, а ритмическая экзальтация, и ей до сих пор не нашли удовлетворительного объяснения. Жизнь основана на ритме, как и вся Вселенная, но не будем переходить на космические масштабы; останемся на приземленном уровне новоорлеанского джаза. Почему некоторые мелодии сводят людей с ума? Как вышло, что из-за «Марсельезы» вспыхнула целая революция?
– Ну и как это вышло?
– Одному Богу известно, – пожал плечами Резерфорд. – Однако некоторые фразировки, не обязательно музыкальные, но ритмичные, рифмованные или завязанные на аллитерации, пристают так, что не выкинешь из головы. И… – Тут он умолк и задумался.
– Что? – взглянул на него О’Брайан.
– Дефектная семантика, – наконец ответил Резерфорд. – Любопытно… Вот смотрите, Джерри. В итоге мы забываем песенки вроде «Хат-Сат-Сонг» – то есть от них все-таки можно отделаться. Но что, если составить последовательность фраз с семантическим изъяном, способную навсегда остаться в памяти? Такую, чтобы попытка забыть ее была обречена на неудачу из-за самой структуры текста? Хм… Допустим, вас попросили не упоминать нос Билла Филдса[6]. Вы твердите себе: «Не упоминай нос Филдса». В итоге эти слова теряют всякий смысл, и вы, встретив Филдса, против своей воли скажете: «Добрый день, мистер Нос». Понятно?
– Ну да… как в классическом примере с белой обезьяной. Допустим, вам скажут: «Думай о чем угодно, кроме белой обезьяны». И о чем вы будете думать? Конечно же о ней!
– Вот именно, – расцвел Резерфорд. – В идеальной семантической формулировке, которую невозможно забыть, необходимы два компонента: ритм и зачаток смысла, вынуждающий думать о ее значении. Именно что зачаток, а не смысл в привычном понимании этого слова.
– Хотите составить такой текст?
– Ну да. Если объединить язык, математику и психологию, что-нибудь да получится. Нельзя исключать, что подобный речитатив ненароком сочинили в Средневековье. Отсюда и плясовое помешательство…
– Не нравится мне все это, – поморщился О’Брайан. – Слишком похоже на гипноз.
– Вернее, на самогипноз, причем бессознательный. В том-то и прелесть. Ну-ка, подсаживайтесь. – И Резерфорд потянулся за карандашом.
– Слушай, пап, – сказал Билл, – может, сразу по-немецки сочинить?
О’Брайан с Резерфордом озадаченно переглянулись, и в глазах у обоих зажегся дьявольский огонек.
– По-немецки? – переспросил Резерфорд. – Если мне не изменяет память, вы, Джерри, специализировались на немецком?
– Угу. Да и вы в нем дока. Действительно, можем написать по-немецки – почему бы и нет? Нацистов, наверное, уже тошнит от «Песни Хорста Весселя»[7].
– Что ж, попробуем, – сказал Резерфорд, – чисто… э-э-э… забавы ради. Сперва ритм. Цепляющий ритм, но с рассинхронизацией, дабы избежать монотонности. Пока что обойдемся без мелодии. – Он сделал несколько пометок. – М-да, задачка не из легких. И вряд ли этим текстом заинтересуются в Вашингтоне.
– Мой дядя – сенатор, – вежливо напомнил О’Брайан.
ПРАВОЙ!ПРАВОЙ!Ефрейтор шагает БРАВЫЙ!БРОсил СЕМНАДЦАТЬ детей голоДАТЬ,СЕМги на ужин нажарила МАТЬ,А дети кричат: «ОтРАВА!»ПРАВОЙ!– Да, я в курсе, – сказал сенатор О’Брайан.
– Итак? – Офицер непонимающе смотрел на вскрытый конверт. – Пару недель назад вы вручили мне этот пакет и велели не распечатывать без вашей команды. И что теперь?
– Теперь вы прочитали текст.
– Да, прочитал. Вы поселили пленных нацистов в адиронакскую гостиницу, где заморочили им голову немецкой песенкой, но я в толк не возьму, о чем в ней поется.
– Естественно. Вы не знаете немецкого. И я тоже. Но она прекрасно действует на немцев.
– Судя по рапортам, пленные постоянно напевают ее. И даже пританцовывают.
– На самом деле это не танец, а бессознательная реакция на ритм. Немцы повторяют эту… как ее… семантическую формулировку.
– Перевод у вас есть?
– Конечно. Но в переводе этот текст лишен всякого смысла, а на немецком обретает нужный ритм. Я уже объяснял…
– Знаю, сенатор, знаю. Но у Военного департамента нет времени на пустые теории…
– Я лишь прошу, чтобы эту песенку почаще давали в радиопропаганде. Дикторам придется несладко, но ничего, привыкнут. И нацисты привыкнут, но к тому времени распевка уже нанесет удар по их боевому духу. Распространите текст по радиоточкам союзных сил…
– Вы и правда в это верите?
– Честно говоря, нет. – Сенатор нервно сглотнул. – Но племянник прямо-таки загорелся. Он помогал профессору Резерфорду разрабатывать идеальную формулировку…
– То есть он убедил вас?
– Не совсем. Но постоянно бубнит что-то по-немецки. И Резерфорд тоже. Так или иначе, вреда не будет, и я всецело поддерживаю их начинание.
– Но… – Офицер вгляделся в немецкий текст. – Даже если люди станут напевать некую песенку, что это даст? Какая польза для союзных сил?
ПРАВОЙ!ПРАВОЙ!Ефрейтор шагает БРАВЫЙ!БРОсил СЕМНАДЦАТЬ детей голоДАТЬ,СЕМги на ужин нажарила МАТЬ,А дети кричат: «ОтРАВА!»ПРАВОЙ!– Абер…[8] – сказал Гарбен.
– Никаких «но»! – отрезал вышестоящий офицер по фамилии Эггерт. – Перевернуть деревню вверх дном! По приказу верховного командования завтра там будут расквартированы войска, идущие на Восточный фронт, и надо убедиться, что нигде не спрятано оружие.
– Абер… Мы регулярно ее обыскиваем…
– Значит, обыщите снова, – приказал Эггерт. – Вы же знаете этих поляков. Стоит на минутку отвернуться, и они, черти, достанут автомат из воздуха. Нельзя, чтобы до фюрера дошли тревожные вести. А теперь ступайте. Мне надо закончить донесение, и оно должно быть максимально точным. – Он пролистал стопку бумаг. – Сколько коров и овец, каков предполагаемый урожай… Ах, ступайте же, дайте сосредоточиться. И непременно обыщите деревню.
– Хайль, – угрюмо сказал Гарбен, развернулся и ритмично зашагал к двери, напевая какую-то песенку.
– Капитан Гарбен!
Гарбен остановился.
– Какого черта? Что вы бубните?
– У солдат новая походная песня. Дурацкая, но хорошо запоминается и под нее приятно маршировать.
– Что за песня?
– Бессмыслица. – Гарбен пренебрежительно махнул рукой. – Правой, правой, ефрейтор шагает бравый…
– Знаю, – остановил его Эггерт. – Слышал. Унзинн[9], бред какой-то. Хайль.
Гарбен откликнулся очередным «хайль» и удалился, шевеля губами, а Эггерт, щурясь в скверном освещении, склонился над донесением. Десяток тощих бычков, коровы, у которых не молоко, а одно название… Хм. И с зерном ситуация не лучше. Что они вообще едят, эти поляки? Наверное, одну рыбу. Например, семгу… Кстати, из семги можно приготовить множество питательных блюд, разве нет? С чего бы им голодать, если есть семга? Или ее недостаточно?
Но почему именно семга? Неужели она заходит в здешние реки? Быть может, другой рыбы здесь не водится? Весьма странно… Или дело в том, что семги на ужин нажарила
МАТЬ,Бросил семнадцать детей голоДАТЬ,Ефрейтор шагает БРАВЫЙ!ПРАВОЙ!Усилием воли Эггерт отбросил пустые размышления и вернулся к донесению. Итак, зерно…
Работалось ему медленнее обычного, мысли то и дело перескакивали на нелепую рифмовку. Фердаммт![10] Нельзя же…
Далее, местные жители. Сколько в деревне семей – тридцать, сорок? Точно, сорок. Мужчины, женщины, дети. Преимущественно небольшие семьи. Да и вообще, мало у кого бывает семнадцать детей. С таким-то потомством фрау озолотится на материнском пособии. Семнадцать детей. Бросил голодать. Почему же они отказываются от семги? Абсурд… Готт[11], ну какая разница, что едят семнадцать несуществующих, исключительно гипотетических детей? Или не едят, потому что кричат
«ОтРАВА!»ПРАВОЙ!ПРАВОЙ!Ефрейтор шагает БРАВЫЙ!– Черт-те что! – взорвался Эггерт и свирепо взглянул на часы. – А ведь мог уже закончить донесение! Треклятая семга!
Он вернулся к работе, твердо вознамерившись не думать… не думать о…
Но мысли о семге сновали по закоулкам разума, точно мыши. Всякий раз, обнаружив их присутствие, Эггерт приказывал подсознанию: «Не думай об этом! Забудь!»
Но упрямое подсознание интересовалось: «Забыть? О чем?»
«О семге».
«Да ну? Говоришь, о семге забыть?» – ехидничало подсознание.
Поисковый отряд работал без особого рвения, рассеянно и неаккуратно. Гарбен выкрикивал приказы, понимая, что его слова не доходят до подчиненных. Он весь взмок, ткань мундира казалась непривычно жесткой, поляки молча смотрели на него и чего-то ждали. Хуже нет, чем быть лицом оккупационных войск. Представители покоренного народа всегда чего-то от тебя ждут. Ну что ж…
– Разбиться на пары, – велел Гарбен. – Обыскать. И будьте внимательны.
Солдаты были довольно внимательны. Маршировали по деревне под уже знакомый назойливый речитатив, шевеля губами – что, конечно же, не таило в себе никакого вреда. Единственный неприятный инцидент произошел на чердаке, который досматривали двое пехотинцев. Гарбен заглянул туда, чтобы проверить работу подчиненных, и был весьма удивлен, когда один из них открыл комод, увидел в нем заржавелый ружейный ствол и притворил дверцу. На мгновение Гарбен растерялся. А солдат как ни в чем не бывало продолжил обыск.
– Смирно! – крикнул Гарбен, а когда щелкнули каблуки, заявил: – Фогель, я все видел.
– Капитан? – искренне озадачился юный круглощекий Фогель.
– Мы ищем оружие. Может, поляки дали взятку, чтобы ты смотрел на оружие сквозь пальцы?
– Нет, капитан, – покраснел Фогель.
Гарбен достал из комода древний мушкет, бесполезный, но все равно подлежащий конфискации. Фогель аж рот разинул от изумления.
– Ну?
– Я… не заметил его, капитан.
– Ты что, за идиота меня держишь?! – вскипел Гарбен. – Я же все видел! Ты смотрел прямо на это ружье, а теперь говоришь…
– Я не заметил его, капитан, – бесстрастно повторил Фогель после паузы.
– Что за рассеянность, Фогель? Ты неподкупный малый и надежный партиец, но не расслабляйся. Считать ворон в оккупированной деревне небезопасно. А теперь продолжить обыск!
И Гарбен ушел проверять остальных. Солдаты определенно не могли сосредоточиться. Что их гложет? Почему Фогель смотрел на ружье и не видел его? Нервы? Исключено, арийцы славятся самоконтролем. Достаточно посмотреть, как слаженно они двигаются в ритме, предполагающем идеальную военную подготовку. Дисциплина – вернейший путь к успеху. Тело и разум, по сути дела, механизмы, коими надлежит управлять. Вон марширует по улице взвод,
ПРАВОЙ, ПРАВОЙ,ефрейтор шагает БРАВЫЙ…«Проклятая песня! Откуда же она взялась?» – думал Гарбен. Расползлась по армии, как расползаются кривотолки. Первыми ее разучили солдаты, расквартированные в этой деревне, но где услышали? Черт его знает. Гарбен усмехнулся. В отпуске на бульваре Унтер-ден-Линден надо бы напеть приятелям эту потешную, абсурдную, прилипчивую песенку. ПРАВОЙ!
ПРАВОЙ!Ефрейтор шагает БРАВЫЙ!БРОсил СЕМНАДЦАТЬ детей голоДАТЬ…Вскоре Гарбену доложили, что никто ничего не нашел. Из-за древнего мушкета не стоило беспокоиться, хотя по инструкции о нем следовало сообщить начальству, а затем допросить владельца этой рухляди. Гарбен откомандировал своих людей в штаб, а сам направился на квартиру к Эггерту. Тот, однако, был еще занят, хотя обычно работал быстрее многих.
– Погодите, мне нельзя отвлекаться, – сердито взглянул он на Гарбена и вернулся к писанине.
Пол был усыпан скомканными листами бумаги.
Гарбен отыскал нечитаный номер «Югенда» и устроился в углу. Статья о работе с молодежью… Любопытно. Гарбен перевернул страницу, понял, что потерял нить повествования, и вернулся к самому началу. Прочел первый абзац, буркнул «Что-что?» и снова взглянул на заголовок. Все слова были на месте, и мозг, разумеется, воспринимал их значение. Гарбен сосредоточился. Нельзя, чтобы чтению мешала эта чертова походная песня, в которой дети кричат
«ОтРАВА!»ПРАВОЙ!ПРАВОЙ!..Статью он так и не дочитал.
Гестаповец Виттер потягивал коньяк и посматривал на герра доктора Шнайдера. Они сидели в кафе на залитой солнцем Кёнигштрассе.
– Русские… – начал Шнайдер.
– Погодите про русских, – перебил его Виттер. – Мне не дает покоя это польское дело. В деревне прятали пулеметы. Ее не раз обыскивали, но без толку. Ничего не понимаю. В последнее время чужих там не было, и поляки, по всей очевидности, запаслись оружием несколько недель назад.
– То есть прятали оружие без малого месяц!
– Но как? Мы тщательно обыскали каждый дом, герр доктор. Надо бы снова допросить этого Эггерта. И Гарбена. У обоих достойный послужной список, но… – Виттер нервно дернул себя за ус. – Нет. Доверять нельзя никому. Вы умный человек, герр доктор. Что скажете?
– Скажу, что деревню обыскали спустя рукава.
– Никак нет. Эггерт и Гарбен настаивают, что досмотр проводился по всем правилам, и солдаты подтверждают их слова. Глупо предполагать, что они не заметили пулеметов. Это же массивные штуковины, а не компактные автоматы, которые можно спрятать под полом. А когда к деревне двинулись войска, поляки убили сорок семь немецких солдат. Засели на крышах и расстреляли колонну.
Умолкнув, Виттер принялся выстукивать рваный ритм по столешнице: тук, тук, тук-тук-тук…
– Что-что? – спросил он вдруг. – Не расслышал.
– Я ничего не говорил. Но с этим делом надо разобраться. Полагаю, вам прекрасно известен порядок допроса, и теперь дело лишь за логическими умозаключениями – так же, как и в моей работе.
– Кстати, как продвигается ваш проект? – отклонился от темы Виттер.
– Почти закончен.
– Слышу эти слова не впервые. Вы повторяете их уже несколько недель. Какие-то трудности? Может, вам помочь?