Полная версия
Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах
Своим интересом к исторической роли протестантских сект Токвиль намного опередил Макса Вебера:
Я знал, что у нас религиозность и свободолюбие всегда отдаляются друг от друга. Здесь же я увидел их тесную связь: они господствуют вместе (225).
Союз религии и просвещения – вполне новая для политической философии конструкция. Сам Токвиль был католиком, отошедшим от церкви. Но американский опыт убедил его в том, что религия может осуществлять свои земные функции с невиданной в Старом Свете эффективностью. «Пуританизм был не только религиозной доктриной; по своим идеям это религиозное течение во многом смыкалось с самыми смелыми демократическими и республиканскими теориями» (46).
Руссо любовался пейзажами и призывал вернуться к природе? – Токвиль восхищается начитанными первопроходцами, которые жили беднее французских крестьян:
Не следует судить о пионерах по их жилищам. ‹…› Они углубляются в лесные дебри Нового Света, неся с собой топор, Библию и газеты (230).
Библия и газеты не мешают друг другу, но вместе усиливают американскую необычность. Токвиль предъявляет счет своим предшественникам, французским просветителям.
Религиозное рвение, говорили они, неизбежно угасает по мере того, как расцветают свобода и знания. Досадно, что факты не подтверждают эту теорию. В Европе есть народы, неверие которых можно сравнить только с их забитостью и невежеством. В Америке же один из самых свободных и просвещенных народов усердно отправляет все религиозные обряды (225).
Какой именно из европейских народов, забитых и разуверившихся, имеет в виду автор? Если демократия в этой книге прикреплена к Америке, то деспотизм расплывается в европейском пространстве. Америка – страна демократии, Франция – страна революции, но в Европе есть и более несчастные народы.
Когда из свободной страны приезжаешь в страну, лишенную свободы, то видишь необычную картину: в первой стране все действует и движется, во второй – все спокойно и неподвижно. ‹…› Знакомясь с ними обеими, нелегко понять, почему в первой непрестанно появляются новые потребности, а вторая, казалось бы, не имеет почти никаких желаний (191–192).
В любом травелоге место отправления и место назначения находятся в отношениях непрерывного, хоть и неравного, риторического обмена. Этого, однако, недостаточно. Нужна еще третья сторона, общий фон, независимый стандарт. Путешественник следует из точки А в точку Б, а потом пишет о Б и думает об А. Но две точки соединены слишком прямой линией. Чтобы придать ей движение, нужна третья точка, вроде опоры для качелей.
Дальним и контрастным фоном для обеих реальностей – американской демократии и французской монархии – служила Российская империя. Сравнение с ней пунктиром проходит по тысяче страниц Токвиля. Если их можно суммировать в одной фразе, вот она: «Я предвижу, что если мы не сумеем установить мирную власть большинства, то рано или поздно окажемся под неограниченной властью одного человека» (237). Вывод обращен к французам: если вы не станете как американцы, вы будете как русские. Первая книга «Демократии в Америке» кончалась так:
В настоящее время в мире существуют два великих народа ‹…› Это русские и англоамериканцы. Оба этих народа появились на сцене неожиданно. ‹…› Американцы преодолевают природные препятствия, русские сражаются с людьми. ‹…› В Америке в основе всякой деятельности лежит свобода, в России – рабство. У них разные истоки и разные пути, но очень возможно, что Провидение втайне уготовило каждой из них стать хозяйкой половины мира (296).
Восстание американистов
Смелый троп, сопоставлявший Россию и Америку, не был изобретением Токвиля. Французские авантюрные романы XVIII века иногда содержали забавные русско-американские сюжеты. В одном из них Анна Иоанновна перенеслась на берега Амазонки, в другом славянские народы сравнивались с племенами Нового Света[21]. Как бы ни были далеки друг от друга монархия и республика, славяне и индейцы, императрицы и президенты, сходство между ними состояло в равной удаленности от Парижа. Россия и Америка замыкали собой «периферию Просвещения»[22].
Екатерина Великая отказалась помочь королю Георгу подавить восстание в американских колониях[23]. Потемкин с «особенным любопытством» расспрашивал Сегюра, французского посла в России и недавнего участника Американской революции, о «важнейших событиях этой великой борьбы». По словам Сегюра, Потемкин «не верил в возможность существования республики в таких огромных размерах»[24]. Лемерсье де ла Ривьер, бывший интендант Мартиники и либеральный экономист, предлагал Екатерине свою помощь в обустройстве России. Недовольная его манерами, она писала Вольтеру:
(Лемерсье) думал, что мы ходим на четырех лапах, и взял на себя великий труд приехать из Мартиники для того, чтобы научить нас стоять на прямых ногах[25].
Джон Пол Джонс, морской военачальник времен Войны за независимость, в 1788 году с успехом командовал Черноморским флотом в операциях против турок. Годом позже он был изгнан из Петербурга по странному для тех времен поводу – за изнасилование юной молочницы[26]. Джон Ледьярд принимал участие в знаменитой экспедиции Кука, в которой мореплаватель был обожествлен и убит туземцами на Гавайях. Потом в поисках нового пути в Америку Ледьярд решил пересечь Россию по суше. Следуя из Парижа через Москву, в 1787 году он добрался до Якутска, а оттуда был возвращен в Петербург и выслан из страны. По пути Ледьярд обнаружил расовое сходство между «татарами» (как называли в XVIII веке всех инородцев российской Азии) и американскими индейцами: «Это один и тот же народ»[27].
По сведениям Пушкина, Александр I мечтал, что, «дав свободу и конституцию земле своей, он отречется от трона и удалится в Америку»; в этом было «много детского», – замечал Пушкин[28]. Император переписывался с Джефферсоном. Рылеев служил в Российско-Американской компании. Завалишин мечтал заселить Калифорнию русскими колонистами. Свиньин путешествовал за океан и написал популярный травелог, основанный на идее, что «нет двух стран более сходных между собою, как Россия и Соединенные области»[29].
Конституционный проект Никиты Муравьева, лидера Северного общества, представлял собой свободный перевод федеральной конституции США[30]. Россия должна стать федерацией «держав», а на федеральном уровне царь исполнял бы обязанности президента. Его полномочия были бы ограничены больше, чем в американской конституции (например, царь не имел бы права выезжать из страны под угрозой потери престола – уникальная норма, вызванная раздражением по поводу странствий Александра). Система разделения властей была бы дополнена стоящей вне ее властью монарха, и династическая преемственность была бы гарантом конституции. Здесь Муравьев следовал за Бенжаменом Констаном, в 1814 году основавшим Либеральную партию во Франции; он тоже совмещал поклонение Америке с верой в монархическую идею[31]. Пост вице-президента в конституции Муравьева отсутствовал. Крепостное право отменялось. Россия должна была стать убежищем для беглых рабов других стран, включая и американских. «Раб, прикоснувшийся земли Русской, становится свободным», – гласила одна из статей конституции.
У Муравьева не было той религиозной тревоги, которая одолевала самого Александра и вслед за ним Чаадаева, Тургенева, Пушкина: тревоги за то, будет ли православная церковь способствовать, или хотя бы не будет мешать, развитию России. В отличие от Америки, где все церкви одинаково не зависят от властей, государство Муравьева субсидировало бы православную церковь. В отличие от революционной Франции, монахи и священники могли бы избираться и быть избранными. Участник Отечественной войны, Муравьев легко решал проблему, которая станет роковой для следующих поколений русских радикалов: необходимость посредствующих звеньев между политическими новациями и традиционной культурой, потребность совместить демократию с национализмом. Нужным ему терминам Муравьев придумывал русские, намеренно архаичные переводы: губернатора называл правителем, прокурора – блюстителем, государственного секретаря – державным дьяком.
Конституция Муравьева прошла несколько этапов обсуждений[32]. Рылеев считал федеральное устройство США «удобнейшим для России». Волконский назвал американскую конституцию «лучшим образцом». Каховский ставил американскую революцию «в пример и отдаленному потомству». Пестель мечтал о славе Вашингтона[33]. Все они были компетентны в заокеанских делах и законах, и все принимали американскую конституцию за основу будущей России. Эти люди были названы декабристами потому, что не смогли или не захотели подобрать себе наименования, адекватного их политическим идеям. По сути их замысла это были русские американисты. Они верили в особого рода близость между Америкой и Россией, а нам приходится гадать: какую именно близость они имели в виду – географическую? культурную? утопическую? Их суждения принадлежали двум мирам: желаемое состояние дел в своей стране описывалось на основании реального состояния дел в другой стране.
Когда Муравьев и его друзья оказались в Сибири, заокеанские аналогии стали близки им по новой причине. Сибирь была заселена каторжниками, подобно Америке, и теперь уже ей отдельно предсказывалась революция, подобная американской. Тяжкая жизнь в изгнании наделялась новым смыслом. Басаргин «не раз» слышал, что «сибиряки имеют много сходства с американцами»[34]. Бестужев и Фонвизин в Сибири переводили главы из «Демократии в Америке»[35]. Сибиряк Черносвитов, участвовавший в кружке Петрашевского, называл Сибирь Америкой, Калифорнией и Эльдорадо[36]. Как обычно, надежды одних являлись страхами других. Вигель, одно время состоявший сибирским чиновником, держал в уме тот же троп:
[Сибирь] была завоевана, можно сказать, открыта в одно время почти с английскими колониями, нынешними Северо-Американскими Штатами. ‹…› Чем же кончилось? Миллионы сынов Англии отреклись от нее[37].
Точка отправления
Слова Токвиля об Америке и России как двух супердержавах дошли до Петербурга в усеченном виде. Александр Тургенев цитировал их в «Хронике русского», присланной им из Парижа для первого тома «Современника». Он привел лестную для России фразу о том, что она становится хозяйкой полумира наравне с Америкой, и опустил другую, что Америка делает это на основе свободы, а Россия – на основе рабства. Зато он рассказал о самом Токвиле так, чтобы русский читатель оценил его респектабельность:
Талейран называет его книгу умнейшею и примечательнейшею книгою нашего времени, а он знает и Америку, и сам аристократ, так, как и Токвиль, которого все связи с Сен-Жерменским предместьем[38].
В «Хронике русского» были еще сильные слова, по цензурным мотивам вычеркнутые либо самим Тургеневым, либо редактором журнала Пушкиным. Тургенев писал, что демократия одинаково грядет «в европейском и заокеанном мире» потому, что именно она воплощает в себе христианство. Учение Христа, продолжал Тургенев, не «в мертвой букве, не в православии, не в народности». Оно в демократии, а условием последней, неожиданно прибавлял Тургенев, является соединение церквей. Тут русский читатель дополнял Токвиля, который ничего подобного ни для Америки, ни для Франции не предусматривал.
Политические возможности определяются культурными, и в частности религиозными, особенностями обществ. В применении к России это значило, что надежда на демократию соединялась с сомнениями в том, что православная церковь может дать ей духовное обеспечение. Для русского читателя Токвиля было ясно, что политические реформы американского типа требуют религиозных перемен.
Вскоре после выхода в Париже «Демократия в Америке» прибыла в Петербург[39]. Один из экземпляров прислал Тургенев своему приятелю; другие, видимо, пришли коммерческими путями. Собственные экземпляры книги сохранились в библиотеках Чаадаева и Пушкина. Чаадаев писал приятелю за несколько месяцев до того, как его объявили сумасшедшим:
У Токвиля есть глубокая мысль, которую он украл у меня, а именно, что точка отправления народов определяет их судьбы. У нас этого не хотят понять: а между тем в этом вся наша история[40].
Нет ничего невозможного в том, чтобы Алексис де Токвиль украл мысль у Петра Чаадаева. Они могли встретиться в Париже в 1824 году, и у них были общие знакомые; но безопаснее думать, что Чаадаев шутил. Мысль, которую Чаадаев счел своей, у Токвиля звучала так:
Можно сказать, что человек становится самим собой уже с пеленок. Нечто аналогичное происходит и с нациями. ‹…› Обстоятельства, в которых рождаются нации и которые служат их становлению, оказывают воздействие на все их будущее развитие (43).
Под «отправной точкой» американской истории Токвиль имел в виду пилигримов:
Судьба Америки была предопределена первым ступившим на ее берег пуританином, как судьба человечества была предопределена первым человеком (215).
Какую точку в истории России имел в виду Чаадаев?[41] Когда он жаловался на Токвиля, то был очень недоволен собственным временем. Оно отказывается от достижений великих предшественников и вновь возвращается к «точке отправления».
У нас здесь Пушкин. Он очень занят своим Петром Великим. Его книга придется как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему. Вы знаете, что он издает также журнал под названием Современник. Современник чего? XVI столетия, да и то нет? Странная у нас страсть приравнивать себя ко всему свету[42].
По Чаадаеву, русские княжества выключили себя из мировой истории, когда приняли византийское православие. Потом Россия вернулась в историю волею Петра. Правительство Николая и «новая школа» – так Чаадаев называл славянофилов – возвращают Россию назад в XVI век. Чаадаев утешал себя и других тем, что возврат к допетровской России невозможен: ведь точка отправления народов определяет их судьбы, а «нашу исходную точку» поставил Петр.
Своим могучим дуновением он смел все наши учреждения; он вырыл пропасть между прошлым и настоящим и грудой бросил туда все наши предания. ‹…› Он ввел в наш язык западные речения ‹…› он почти отказался от своего собственного имени[43].
Итак, Петр разрушил учреждения и предания, переменил титулы и имена, изменил народ и язык. Чаадаев повторяет суждения Карамзина и меняет его оценки[44]. Карамзин видел императорскую Россию наследницей Московской Руси; Чаадаев считает Петра первым и единственным отцом-основателем России. По Карамзину, до Петра «мы заимствовали как бы нехотя, применяя все к нашему и новое соединяя со старым»; так оно и подобает, ибо «жизнь человеческая коротка, а для утверждения новых обычаев требуется долговременность». Но явился Петр: «пылкий монарх ‹…› захотел сделать Россию Голландией», для чего ему пришлось «прибегнуть ко всем ужасам самовластия»; одной из его «блестящих ошибок» было основание столицы «в местах, осужденных природою на бесплодие и недостаток». С ними по-прежнему сражаются российские Государи, но «человек не одолеет натуры!» – повторял Карамзин всегда справедливую, и всегда недостаточную, посылку консервативной мысли[45]. Согласно Чаадаеву, до Петра в России не было истории, так же как ее не было в Америке до Колумба. Его всерьез занимает аналогия между племенами доколумбовой Америки и допетровскими русскими[46]:
Взгляните на племена Северной Америки, которых искореняет с таким усердием материальная цивилизация Соединенных Штатов: среди них имеются люди, удивительные по глубине. А теперь я вас спрошу, где наши мудрецы, где наши мыслители?[47]
Русские сравниваются с американскими индейцами, которые поклонялись шаманам. Даже они «по глубине» превосходят то, каким русское общество было до Петра и каким, с точки зрения Чаадаева, оно становится снова. Итак, Петр открыл Россию так, как открыл Америку Колумб, и заселил Россию так, как заселяли Америку пуритане. В доносе 1836 года Вигель утверждал:
[Чаадаев] отказывает нам во всем, ставит нас ниже дикарей Америки, говорит, что мы никогда не были христианами[48].
Само сравнение русских с дикарями шло из Петровской эпохи. Черный прадед Пушкина был извлечен из сераля, чтобы дать русскому народу образец Просвещения:
Петр имел горесть видеть, что подданные его упорствовали к просвещению, желал показать сим пример над совершенно чуждою породою людей и писал к своему посланнику, чтоб он прислал ему Арапчонка с хорошими способностями. ‹…› Император был чрезвычайно доволен и принялся с большим вниманием за его воспитание, придерживаясь главной своей мысли[49].
Пушкин верит этому успеху Просвещения больше, чем другим, более масштабным. Императору удалось переделать серального арапчонка в артиллерийского офицера; но его собственные подданные с «упорным постоянством» сохраняли «бороду и русский кафтан», и «азиатское невежество царило при дворе»[50].
Белая доска
История есть воспитание человечества, уверен Чаадаев. Русский народ, подобно пушкинскому арапчонку, находится в начале истории и потому особенно пригоден для воспитания. Он свободен от языческих преданий и ветхозаветных институтов, которые мешали христианским преобразователям Европы. Примерно то же Токвиль писал об американцах.
Европейские народы начали свой путь во мраке и варварстве и двигались к культуре и просвещению. ‹…› В Соединенных Штатах все было иначе. ‹…› В Соединенных Штатах общество не переживало младенческой поры, оно сразу достигло зрелого возраста (230).
Немецкие романтики и их русские последователи намеревались опираться на народную традицию, фольклор и этнические институты типа общины как на ресурсы нового национализма. Чаадаев наносит упреждающий удар. В духе Контрреформации он утверждает, что языческое наследие и национальный дух лишь тормозят христианское развитие человечества. В число врагов европейской современности Чаадаев зачислял Гомера и Аристотеля, итальянское Возрождение и германскую Реформацию. Поскольку для русских все это не актуально, тем лучше для них. Российская свобода от истории была открыта Чаадаевым еще в первом «Философическом письме» и там звучала как трагическое обвинение. Теперь, после несчастливой его публикации, та же идея переосмысляется в позитивном ключе. Если традиция есть препятствие делу воспитания, значит, ее отсутствие есть преимущество России. Как писал врач Чаадаева в книге, написанной с его слов (интересный случай, когда психиатр пропагандирует идеи своего пациента):
Прошедшая жизнь народа имеет, неоспоримо, великое влияние на настоящую и будущую жизнь оного. ‹…› Влияние сие заключается особенно в преданиях. ‹…› Россия свободна от предубеждений, живых преданий для нее почти нет, а мертвые предания бессильны. ‹…› Прошедшее как бы не существует для нее. ‹…› Она может строить участь свою обдуманно. ‹…› Характер народа совершенно этому благоприятствует. Терпеливый, почти бесстрастный, он готов без сопротивления идти к счастью. ‹…› Душе его чужда строптивость. ‹…› Она есть белая бумага, пишите на ней[51].
Атака на русскую историю превращается в ее апологию. Что казалось бедой, предстает как залог небывалого успеха. В сердцевине аргумента, как и прежде, сравнение России с Америкой:
Счастливы люди и народы, родившиеся поздно! ‹…› Так Северная Америка приобрела одним разом, почти без усилий, то, что Европа покупала ценою трудов и стараний в продолжение многих столетий[52].
Так же оправдывался Надеждин, пострадавший за публикацию «Философического письма». Под его обиженным пером конструкция Чаадаева приобрела комический характер:
Мы дети, и это детство есть наше счастье. С нашей простой, девственной, младенческой природой, не испорченной никакими предубеждениями ‹…› можно сделать все без труда, без насилия: из нас, как из чистого, мягкого воска, можно вылепить все формы истинного совершенства. О! какой невообразимый верх дает нам пред европейцами это святое, блаженное детство![53]
Хорошо известный нашим авторам Кант в эссе «Что такое просвещение?» дал классическое определение. «Просвещение есть выход человечества из незрелости, в которой оно само себя держит». Лень и трусость суть главные причины, по которым многие остаются в состоянии незрелости, и этим пользуются их «сторожа», иначе говоря – власти, которым выгодно такое состояние. Другой ответ на восторг Надеждина по поводу собственной незрелости давала только что прочитанная им «Демократия в Америке»: деспотическая власть, писал Токвиль, похожа на родительскую, но имеет противоположный интерес. Родители готовят детей к взрослой жизни, деспоты стремятся сохранить их в младенческом состоянии.
Русский колумбарий
Почитатели Петра и Екатерины хотели видеть в николаевском царствовании продолжение дела Просвещения, и американский пример имел для них первостепенное значение. Освоение Америки казалось предвестием близкой судьбы остального мира, включая Россию. Быстрое подчинение и насильственное просвещение заморских территорий воспринимались как доказательство универсальности западной цивилизации. Как писал Чаадаев в одном из «Философических писем»,
с тех пор как земной шар был как бы вновь охвачен Европой и новый мир, всплывший из океана, был ею заново пересоздан, а остальные человеческие племена ей ‹…› подчинились, ‹…› нравственное начало вселенной получало новый закон, новое устройство. Разумеется, материал старого мира был использован при построении нового[54].
Чаадаев создал риторическую фигуру необычайной интенсивности. Он рассматривает освоение внутренних областей России как процесс, аналогичный освоению заморских колоний. То была аналогия между петровским открытием России и Колумбовым открытием Америки; между внутренней реформой и внешней колонизацией[55]. В этом свете вся российская история начинала выглядеть радикально иначе, совсем не по-карамзински. Народ отличался от собственной элиты многими важными качествами – экономически, культурно, лингвистически и как угодно еще. Объем этих различий был таков, что русские современники Токвиля с ужасом осознавали, что воспринимают собственный народ как иную человеческую расу. Чувствительный интеллектуал 1830‐х годов даже загородную поездку переживал как путешествие на другой континент. Как писал Грибоедов,
каким черным волшебством сделались мы чужие между своими! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше собратство ‹…›, а народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец ‹…› он конечно бы заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами[56].
Колонизация всегда имеет две стороны: активную и пассивную; внешнюю и внутреннюю; сторону, которая завоевывает, эксплуатирует и извлекает выгоды, и сторону, которая страдает, терпит и восстает. Если в риторике Чаадаева русские ставятся на место американских туземцев, кто занимает место пришельцев? Позднее Бакунин, пытаясь направить русскую мысль на антиколониальные рельсы, будет изобличать Романовых как «немцев» и, значит, внешних колонизаторов России. Чаадаеву интересно другое: не нация, а культура. Американский опыт говорил, что процессы колонизации – деколонизации не обязательно связаны с этнической дистанцией. Обе стороны американской Войны за независимость были в большинстве своем англосаксами, так же как обе стороны российской войны за свободу в большинстве своем были русскими.
Американская модель вела к тому, что первооткрывателю российской современности отводилась роль самого Колумба. Тема была начата Радищевым в оде «Вольность». Для Чаадаева такой фигурой был Петр, для Пушкина – Карамзин.
Древняя история, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили[57].
Булгарин, пытаясь переписать российскую историю, тревожился: «Не подумайте, чтоб я почитал себя Христофором Коломбом»[58]. В 1836 году он с осуждением писал о гоголевском «Ревизоре»: «Ну точь-в-точь на Сандвичевых островах у капитана Кука!»[59]. Зловещая, если вспомнить судьбу капитана, ассоциация. Но действительно, идея «Ревизора» была столь же колониальной, как идея «Философических писем»: русская глубинка полна диких людей с варварскими обычаями; делом ее просвещения займутся визитеры, подобные Куку, – путешественники, ревизоры, миссионеры. Три четверти века спустя этот аргумент повторял Розанов в отношении «Мелкого беса» Сологуба: герой и его городок описаны так, будто дело идет на Сандвичевых островах[60]. Одним и тем же сатирическим тоном подобные формулы произносились и теми, кому надоели нравы русской провинции, и теми, кто был бы счастлив их заморозить; да и отличить первых от вторых не всегда получалось. Одоевский писал все в том же 1836 году:
Россия должна такое же действие произвесть на ученый мир, как некогда открытие новой части света[61].