bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 14

Но вот кончилось и это увлечение, и в несколько дней мама так изменилась, что ее стало трудно узнать. Скучная, усталая, она бродила по комнате и жаловалась на сердце. Какой-то врач велел ей прикладывать к сердцу блин из белой глины, и каждый день она прикладывала этот блин, но сердце не проходило.

Вот о чем мне непременно нужно было рассказать Мите!

Но было уже поздно, потому что он сказал весело:

– А теперь я послушаю Наталью Тихоновну, а этих девушек мы попросим исчезнуть как дым.

Он ласково взглянул на Глашеньку и прибавил извиняющимся голосом:

– На десять минут.

Десять минут! Еще из передней услышав Глашенькин голос, я решила, что даже если мне придется умереть, все равно я попрошу у нее прощения и расскажу обо всем. Но я не знала, что она будет сидеть молча и лишь едва-едва снисходительно улыбаться в ответ на Митины, такие остроумные, шутки. Я не знала, что у меня каждую минуту будет останавливаться от волнения сердце – от волнения и непонятного чувства, казавшегося мне ненавистью к Глашеньке – к Глашеньке, которая была не виновата ни в чем!

Словом, в ту минуту, когда мы вышли в переднюю и, небрежно оглянувшись, уселись на сундук, еще недавно принадлежавший прокурору судебной палаты, я почувствовала, что мне гораздо легче проглотить язык, чем произнести хоть слово.

– Глафира Сергеевна, – помолчав, пробормотала я сдавленным голосом, – я хотела сказать, что это я провалила вас на школьном совете. Я голосовала против вас, и как раз одного голоса не хватило.

Мне было бы легче, если бы она удивилась. Если бы хоть спросила меня – почему? Но она молчала, и только в глазах мелькнуло и скрылось осторожное мрачное чувство.

– Возможно, что это было подлостью, – продолжала я с отчаянием. – Но мне сказали, что в школе для взрослых вас спросили, кто открыл Америку, и вы ответили – Америго Веспуччи.

Глашенька засмеялась.

– И правда, я что-то напутала, – сказала она, – но это было давно, в прошлом году. А что? Разве мое заявление обсуждалось на школьном совете?

Боже мой! Она ничего не знала! Перед собственной совестью я призналась, что лучшие друзья были правы, считая меня подлецом. Я не могла понять, что со мной, и наконец решила, что большего несчастья у меня не было в жизни. А та, из-за которой началась эта мука, поднялась эта буря, даже не знала, что ее заявление обсуждалось на школьном совете! Это было просто смешно, и я бы от души рассмеялась, если бы мне не захотелось заплакать.

– Вот хорошо, – сказала я очень спокойно. – А мы-то волнуемся! Значит, для вас это все не имеет никакого значения?

Глашенька закинула руки, зажмурилась, потянулась.

– На той неделе уезжаем в Москву, – сказала она. – Ох, как я рада, передать не могу! Надоел этот Лопахин противный, повернуться нельзя, сплетни на каждом шагу…


Я немного проводила Глашеньку и Митю и по дороге рассказала им о маминых увлечениях. Митя сказал, что это не беда, пускай увлекается, но сердце все-таки очень больное. Не ясно, отчего эти припадки, вроде сегодняшнего, – может быть, от повышенного кровяного давления? Нужно пойти в больницу и прежде всего измерить кровяное давление.

Я вернулась и стала пугать маму. Но она возразила, что у нее вообще нет и никогда не было кровяного давления и что, когда придет Мария Петровна, она попросит ее поставить банки.

Дебют

В «Юном пролетарии» появилась статья «Член РКСМ не имеет права съесть кусок хлеба, если часть его не отдал голодающим». Мы обсудили ее, и Гурий предложил поставить спектакль в пользу Помгола. До сих пор мы устраивали только сборы, которые давали немного.

В Лопахине не было театра, и приезжие актеры выступали в бывшем клубе Дворянского собрания, где теперь помещался Дом культуры. Но в двадцатом году к нам пришел пароход-театр «Красный волгарь». Тесьма была мелка для него, приходилось далеко идти по мосткам над водой, и мне запомнились эти дрожащие, прогибающиеся мостки, которые вели – трудно поверить! – в самый настоящий московский театр.

Шла трагедия «Коварство и любовь», но с переделанным концом, потому что заключительные слова президента: «Он простил меня» – противоречили идеологическому направлению спектакля. Вообще «коварство» было показано в более сильных красках, чем «любовь», очевидно, чтобы доказать, что самая высокая любовь гибнет, когда страной руководят подобные президенты. Спектакль был поставлен странно: занавеса не было, на полу лежало хорошее, почти новое сукно, и мне было жалко, что по нему ходили. Но все равно! В каком-то оцепенении смотрела я на сцену. Нина толкала меня, Гурий шепотом восторгался, уверяя, что такой постановки не увидишь даже в Москве, а я сидела неподвижная, похолодевшая…

Грузчики – большинство зрителей были грузчики – заволновались, стали шуметь и стучать ногами, когда президент приказал арестовать Луизу. Лишь тогда я очнулась от этого заколдованного сна.

Разумеется, мы не смогли рассчитывать на подобную постановку – со сложной бутафорией и тонкой психологической игрой. Театральный кружок, который мы с Ниной организовали в школе, никак не налаживался по разным причинам, самой важной из них была, по-моему, та, что все хотели играть главные роли. Но на этот раз мы дали слово беспрекословно слушаться Гурия как режиссера – это был выход из положения если не для нас, то для него, потому что он предложил нам поставить свою пьесу.

В пьесе главную роль должна была играть я, и, мне кажется, именно это незаметное на первый взгляд обстоятельство повлияло на оценку моего поведения на школьном совете. Впрочем, когда в городе узнали, что Глашенька едет с Митей в Москву, наша ссора стала какой-то бесцветной, хотя оказалось, что вообще это даже интересно – выяснять отношения и объявлять друг другу бойкот.

Я сказала, что Гурий предложил поставить пьесу. Но фактически это была не пьеса, а киносценарий – вот в чем заключалась главная оригинальность его предложения!

Мы должны были играть молча, как в настоящем кино, а ведущий тем временем объяснял бы зрителям, что происходит на сцене. Ведущего играл, разумеется, Гурий. Это была самая большая роль, потому что объяснять приходилось много: на сцене происходили важные военные и политические события, которые очень трудно было изобразить при помощи одних только движений.

Но и у меня была интересная роль – женщины-героини Анны, которая остается в городе, занятом белыми, и выведывает их тайные планы, появляясь то в главном штабе, то у секретного телеграфа.

Конечно, мы не могли достать фанфар и другого реквизита; кроме того, многое в сценарии происходило при помощи каких-то театральных машин, о которых сам автор не имел никакого понятия. Но это не имело большого значения, поскольку Гурий доказал, что даже Шекспир, когда у него не было денег на декорации, выходил на сцену и говорил: «Лес» – если нужно было, чтобы зрители увидели лес, или: «Буря» – если по ходу пьесы происходила буря.

Весь апрель я разучивала свою чудную роль. Тогда у меня еще не было книги «Великие актеры и актрисы», и мне приходилось самой догадываться, какими движениями выражаются гордость, готовность к борьбе, надежда, угроза. Каждое утро, не произнося ни слова, я перед зеркалом «репетировала лицо», принимая разные выражения, соответствующие тем или другим местам моей роли. По мнению Гурия, это был лучший способ придать лицу артистическую «эластичность». Не знаю, удавалась ли мне эластичность, но мама всякий раз с ужасом смотрела на меня и говорила: «Свят, свят!»

Накануне премьеры Гурий объявил, что нужно «бросить все и уйти в себя с целью сосредоточиться на внутренней проверке своей готовности к роли». Для некоторых актеров, например для Нины, это оказалось нелегко, потому что она никак не могла определить, ушла ли она в себя или еще нет.

А для меня – легко. Бледная, похудевшая, я бродила по городу, и мне становилось то холодно, то жарко, то как-то торжественно – особенно когда я представляла себе почти бездыханную Анну, лежащую на холме среди дыма курящейся земли, в то время как в глубине сцены проходят радостные войска в парадных мундирах. Она погибает, свершая свой долг. Перед смертью она обращается к врагам со следующей речью: «Злодеи! Напрасно вы поднимаете руки к небу, которое отказалось от вас. Вы первые бросили нам вызов! Но знайте же, что, когда вы расстреливали невинных, я была среди них».

Увы! Лишь в моем воображении Анна произносила эту пылкую речь. По ходу действия она должна была молча лежать на холме, в то время как ведущий объяснял зрителям, о чем она думает, умирая.

В общем это был интересный опыт, который, безусловно, удался, поскольку в публике он имел шумный успех. Правда, это был несколько другой успех, чем мы ожидали, потому что спектакль был задуман как трагический, а зрители почти все время смеялись. Но их нельзя за это винить, потому что автор сознательно пошел на искажение жизненной правды. Например, ведущий не должен был говорить: «Появляется верхом на лошади молодая женщина, черты лица которой нам знакомы», в то время как молодая женщина (это была я) появлялась пешком. Понятно, что публика начинала кричать: «Где лошадь?» и т. д. Потом Гурий упрекал ребят в бедности воображения. Но, по-моему, он был не прав. Мы живем не во времена Шекспира, и слова ведущего должны были хотя бы до некоторой степени совпадать с тем, что происходило на сцене.

Еще хуже вышло с занавесом. У нас не было занавеса, и Гурий утверждал, что это очень хорошо, потому что занавес давно устарел и на сцене его должна заменить абсолютная темнота. Но абсолютной темноты не получилось, и всякий раз, когда гасили свет, становились видны ребята из младших классов, сидевшие между кулисами на полу и кричавшие то громко, то тихо, чтобы получилось впечатление, что они то наступают, то отступают.

Но все это были мелочи, а главное – то, что мы играли, впервые в жизни играли на сцене!

Я выходила, и таинственный, темный зал начинал следить за каждым моим движением. Я была уже не я в этом новом, страшном мире освещенной сцены. Все дрожало во мне, и ни до чего нельзя было дотронуться, потому что все вокруг было такое же горячее и дрожащее, как я.

Наконец кончилось это счастье, это мученье! В зале захлопали, взволнованный, потный Гурий нашел меня за матами и вытащил на сцену. Я поклонилась. Нинка говорила, что кланяться нужно, не выходя из роли; я вспомнила об этом и поклонилась снова, но уже в духе моей героини. В зале засмеялись, и, когда я вышла второй раз, это был уже наш привычный школьный зал, в котором я стала даже различать отдельные лица.

Ночь на пустыньке

Как всегда после волнения, у меня немного болела голова и хотелось, чтобы вокруг было тихо. Что-то осталось в душе после нашего спектакля, и я чувствовала, что разговариваю и смеюсь, а сама невольно берегу это чудесное «что-то». Короче говоря, когда Гурий предложил вместо танцев отправиться на Пустыньку – так назывался заброшенный монастырь на берегу Тесьмы, – я охотно согласилась и уговорила Нину. Одна девочка, жившая рядом со мной, обещала зайти к маме и сказать, что я вернусь очень поздно.

Почему с такой силой запомнилась мне эта ночь, о которой я даже не знаю, что и как рассказать? Так хороши, как никогда еще, были Овражки с первой сквозящей зеленью вязов, с лежащими на земле тенями маленьких листиков и тоненьких веток, с этими неясными купами на берегу Тесьмы, в которых трудно было узнать старые ивы, слившиеся со своими тенями!

Мальчики спорили о спектакле, причем Гурий все время говорил «теамастерство» или «теастихия» и защищал «новые формы, властно зовущие театр из душных коробочек на вольные просторы площадей». Потом перешли на статью Луначарского, который писал, что в консерваторию нужно принимать не по социальному признаку, а по таланту. Андрей вдруг сказал:

– А вы знаете, что Ленин был в Лопахине?

Все закричали: «Как был, когда?» – и Андрей рассказал, что Ленин на лето приезжал из Симбирска, еще когда был гимназистом.

– Но возможно, что Митя напутал… Мне Митя сказал, а в биографии – я нарочно еще раз прочел – об этом ни слова.

Но я все-таки решила, что был, и мигом вообразила Ленина-гимназиста в мундире с блестящими пуговицами, в открытом крахмальном воротничке, с выпуклым лбом и зачесанными назад светлыми волосами. Вот в садике перед гимназией он узнает о казни старшего брата. «Мы пойдем не этим путем». Вот он выходит на Овражки задумчивый, стараясь не наступать на тоненькие тени веток…

– Чьи это слова? – спросил Володя.

Служенье муз не терпит суеты,Прекрасное должно быть величаво!

– Вот загадка! Пушкина, – ответил Андрей.

И мальчики заспорили о том, что такое «прекрасное» и знает ли гений о том, что он совершает прекрасное, или не знает. Гурий утверждал, что не знает и что, по мнению Пушкина, прекрасное, то есть великое, может совершить лишь тот, кто «психологически одинок», то есть свободен от чувств – все равно, плохих или хороших.

Он прочел:

Ты сам свой высший суд,Всех строже оценить умеешь ты свой труд.Ты им доволен ли, взыскательный художник?

– Между тем человек никогда не бывает психологически одинок, – сказал он. – В самом деле, только что родился, как у него появляется мать.

– Ты хочешь сказать: он появляется у матери…

– Не вижу разницы. Он подрастает, поступает или не поступает в школу, кончает или не кончает вуз и совершает тому подобные поступки, свойственные человеческому индивиду. Так?

– Допустим.

– С первой минуты жизни он находится в условиях, исключающих одиночество. И эти условия отнюдь не мешают ему участвовать в создании величайших творений. Ты согласен со мной?

– Согласен.

– Ага! – с торжеством закричал Гурий. – Следовательно, ты считаешь, что Пушкин не прав?

Мы расхохотались, и Ниночка объявила, что в такую ночь грешно заниматься философией. Но Андрей даже не улыбнулся, и я почувствовала, что этот спор глубоко волнует его.

– Что значит «великое»? – возразил он. – Египетским фараонам казалось, что они совершают великое, воздвигая пирамиды. Мы убеждены, что великое – это то, что совершается для счастья человечества. Чтобы совершить великое, надо любить.

Он сказал это, когда мы стояли на старом плавучем мосту и смотрели, как одна баржа стала отходить, чтобы пропустить расшиву – так у нас на Тесьме назывались парусные грузовые суда. Расшива была видна издалека, еще когда мы шли по Овражкам, а теперь приблизилась, и можно было различить, как под большим надувшимся парусом двигаются и что-то делают люди.

Мне почудилось, что руки Андрея, лежавшие на перилах рядом с моими, немного дрожат. Я взглянула на него – и поразилась. У него были полузакрыты глаза, и лицо с крепко сжатыми губами было торжественным и сумрачно-важным. Трудно поверить, но я поняла в этот миг, что в его душе еще звучат слова: «Чтобы совершить великое, надо любить» – и что они сливаются с этой картиной ночной реки, расшивы, которая под белым трепещущим парусом гордо прошла, точно разрезала мост пополам. Лоцман стоял на корме в полушубке и закуривал – выбивал искры из кремня, – и искры гасли и гасли…

Вот и Пустынька! Она была незнакомая ночью, ручьи шумели на дне оврага, лунный свет был не такой, как в городе, – таинственнее, мягче. Пустынька стояла на четырех оврагах, и прежде через них вели мосты. Но мосты давно прогнили, сломались, и теперь нужно было знать тропинку, чтобы подойти к монастырскому зданию.

Мы спустились этой тропинкой в овраг, и стало так темно и так шумно, что мальчики, которые спорили теперь о том, что такое любовь, должны были почти кричать, чтобы услышать друг друга. Володя подхватил меня и перенес через ручей так бережно, как будто я была стеклянная и, если бы он уронил меня, разлетелась бы на кусочки. Он был очень милый, я чувствовала, что он волновался, и в этот вечер мне было все равно, что он немного туповат и однажды признался мне, что никак не может одолеть «Мертвые души».

На дне оврага был свой, шумный, пахнущий сыростью мир, и когда из этого мира мы поднялись наверх, я даже ахнула – таким необычайным показалось мне здание старого монастыря с его чистыми строгими стенами, глухими окнами и высокой башенкой, в которой виднелись колокола.

Мы зашли во двор – как все пустынно, печально! Каменная панель вела к разрушенному зданию ризницы. Толстая железная дуга была подвешена на цепи посреди двора. Гурий постучал по дуге палкой, и сдержанный суровый звон отозвался и замер.

До утра мы бродили по Пустыньке, ломали черемуху, пели.

Потом Андрей куда-то пропал; я нашла его на развалинах монастырской стены, над обрывом, с которого далеко виднелась Тесьма, и мы долго сидели и молчали…

– Да, совершить великое, но не вообще, а конкретно, – наконец сказал он. – Например, открыть тайну белка. Ведь это было бы подвигом в науке?

– О да!

Я чуть не спросила его, можно ли совершить подвиг, посвятив свою будущность театру, но такой вопрос показался мне легкомысленным в сравнении с тайной белка.

– Как ты думаешь, чтобы решить такую задачу, нужно быть гениальным?

– Я думаю, да.

Андрей замолчал. Потом переспросил упавшим голосом:

– Да?

Очевидно, он не считал себя гениальным.

– Да, но мы можем стремиться к великому, – вдруг живо сказал он. – Представь себе, насколько все становится яснее, когда в жизни появляется главная цель. К ней можно прислушиваться и проверять себя. Ее можно хранить в тайне или доверить только близким друзьям. Ты знаешь, я убежден, что очень скоро в нашей стране великое будет совершаться почти ежедневно.

Я спросила:

– А несчастья?

Он не понял, и я объяснила, что борьба с эгоизмом – внутренняя, а есть еще внешняя – против несчастий и огорчений, которые тоже очень часто встречаются в жизни. Андрей подумал и ответил, что в подобных случаях должна помочь воля, а воля и стремление к цели – это две стороны одного и того же явления.

Звезды стали бледнеть, первые лучи солнца скользнули по башенке, по куполам, потом спустились прямо на нас. Большой красный шар стал подниматься на той стороне Тесьмы, над полями. Похожая на флаг сосна стояла на обрыве шагах в двадцати от нас. До сих пор она была незаметная, ночная, а теперь под утренним солнцем стала красная, стройная, точно ее преобразило какое-то чудо.

Стрижи взвились с колокольни прямо к солнцу, крылышки блеснули, как будто кто-то рассыпал в воздухе осколки стекла. Все вокруг – на небе и на земле – было теперь красным и золотым от солнца, и уже не прежние угрюмые купы стояли на берегу, а серебристые ивы с молодыми листьями, поворачивающимися под утренним ветром своей нежной, беленькой стороной. Как все было прекрасно! Как великолепно было, что наступило утро, и что я вижу солнце и небо, и что никто не знает, как я счастлива, и только я знаю, что буду еще счастливее – счастливее всех людей на земле!

* * *

Почему-то много народу было у нас в передней, – так рано? – когда я вернулась домой. Какие-то женщины громко говорили, ахали и вдруг замолчали, расступились, увидев меня. Мария Петровна в пальто, в туфлях на босу ногу, непричесанная вышла из нашей комнаты и, поджав губы, уставилась на меня.

– Что случилось?

– Ничего, ничего!

Кто-то белый был в нашей комнате; я вошла и увидела Митю в халате. Разобранный шприц лежал перед ним на столе, он укладывал его в коробочку и, когда я вошла, зачем-то рассматривал одну иголку перед лампой. У него было усталое, напряженное лицо, энергично-хмурое, со сдвинутыми бровями.

– Что случилось?

Он поспешно бросил иголку, подошел ко мне и взял мои руки в свои. Я бросилась к маме. Она лежала ровно, неподвижно, с неподвижным лицом. Она была такая же, как всегда, только глаза закрыты и руки крест-накрест сложены на груди…

Несколько дней

Митя ушел, еще раз крепко пожав мне руки, какие-то женщины заглядывали в нашу комнату и долго разговаривали в передней, я слушала и не слышала их и, помнится, удивилась, когда Мария Петровна рассказала, что мама очень ждала меня и, когда ей становилось полегче, все говорила: «У Тани будет успех, оттого что она по натуре артистка».

С маминой службы прислали фельдшера, он поставил ей банки, но маме не стало легче, и она попросила Марию Петровну сходить за Митей. Митя пришел и остался у нас на всю ночь. Бледный, нахмуренный, он сидел на постели и каждый час впрыскивал камфору. Под утро он послал Марию Петровну в аптеку за каким-то редким лекарством и, когда лекарства не оказалось, так набросился на нее, что мама даже стала смеяться. Она не знала, что умирает. А Митя уже снова колол ее и делал еще что-то. Потом закричал: «Чашку!» – и вскрыл маме вену, но кровь не пошла.

Вдруг он наклонился над мамой и громко назвал ее по имени: «Наталья Тихоновна!» И Мария Петровна ясно видела, как у нее в последний раз вздрогнули и закатились глаза…

Меня увели из нашей комнаты, потому что маму нужно было «готовить», и я долго сидела у Марии Петровны.

Андрей приходил несколько раз, но как-то незаметно, так, что я даже забывала о нем. Потом я вернулась к маме; она лежала причесанная, чистая, и рукава белого платья были наспех крупными стежками приметаны друг к другу, так что нитки порвались бы, если бы мама подняла руки. На глазах у нее лежали медяки. Эти медяки и сшитые рукава – это было то, что никогда не делают с живыми. Она умерла, ее нет, ветки цветущей черемухи лежат у нее в ногах, потому что она умерла!


В Лопахине кладбище расположено на Павской горе, поросшей сосновым лесом, и мальчики с Ниной без меня выбрали высокое, чистое место. Не знаю, откуда они взяли цветы – садоводство было только в Петрове, но, когда мы уходили, между цветами был едва виден некрасивый песчаный холмик, под которым лежала мама.

Какой холодной, слишком просторной показалась мне наша комната, едва я переступила порог! Во всем, что я видела вокруг, была мамина жизнь, ее заботы, ее прошлое, ее увлечения, а моя в этой комнате была только полочка с книгами, да и эти книги мама прочитала прежде меня.

Без мысли, без чувства стояла я у окна, глядя на улицу и слушая, как за стеной у Марии Петровны маятник ходит туда и назад, равнодушно отбивая секунды. Еще одной больше, с тех пор как она умерла!

Еще одной!

Мы почти не расставались – как же вышло, что она даже не простилась со мной? Часы захрипели, собрались бить, но раздумали, и маятник – тик-так – снова стал отбивать секунды. Почти не расставались, вот в чем дело! Все было обыкновенным, незаметным, привычным, – вот почему я не замечала, не ценила, как нежно мама любила меня…

Андрей пришел, когда я колола дрова под лестницей (нужно было затопить буржуйку, вымыть пол, постирать – прежде все это делала мама), и, не сказав ни слова, отнял у меня топор. Он наколол и натаскал так много маленьких аккуратных поленьев, что их некуда было девать и пришлось сложить под кроватью. Каждый раз, когда он приносил вязанку, мы недолго разговаривали – и он опять уходил. В первый раз он сказал:

– Неприятный шум из-за этой женитьбы. Ты знаешь, о ком я говорю?

– О Глафире Сергеевне и Мите.

– Да. Причем я совершенно согласен с тобой. Она только кажется сложной.

Он подумал и сказал, что был бы очень рад, если бы они уехали поскорее.

– В конце концов доказано, что любовь – это состояние, зависящее от прилива крови к продолговатому мозгу, – серьезно объяснил он. – И мне, например, не ясно, почему из-за этого факта, имеющего место в организме моего старшего брата, весь дом должен переворачиваться вверх ногами.

«Вверх ногами», по его мнению, перевернулась Агния Петровна, которая плачет и жалуется, что еще не слышала от Глашеньки ни одного умного слова. Тем не менее она продала серьги, чтобы купить молодым шесть простынь из ярославского полотна и кружевную накидку. Но Глашенька только сделала вид, что она довольна, а Митя откровенно сказал, что «это мещанство».

Андрей нарочно рассказывал о «молодых» – наверно, хотел, чтобы я хоть ненадолго забыла о маме.

– Между прочим, это ерунда, что Глашенька не знала о заседании педсовета, на котором ее провалили, – продолжал он. – Прекрасно знала. Сама говорила Митьке, я слышал…

Он искоса посмотрел на меня – должно быть, думал, что я буду поражена. А мне стало горько и смешно, что еще так недавно эта глупая история волновала меня. «Да, она сложная и страшная, – подумалось мне о Глашеньке. – И я была жалкой девчонкой, когда, дрожа, разговаривала с нею в передней. Какое счастье, что они уезжают и я навеки забуду о них».

Второй раз он спросил, думала ли я о нашем последнем разговоре.

– Я хочу сказать, – он немного покраснел, – что тебе стало бы легче, если бы ты иногда вспоминала, что согласилась со мной. Помнишь, я говорил о стремлении к великому, и ты спросила: «А несчастья?» Ведь ты согласилась, что воля и стремление к цели очень тесно связаны между собой?

В другой раз он вернулся с каким-то тощим гражданином в измятом пальто и полотняной шляпе. Я сразу узнала его: это был звездочет из посада. Без чалмы у него был довольно жалкий вид, в особенности когда он снял шляпу и оказалось, что у него большая плешь, которая смешно сморщивалась, когда он говорил.

На страницу:
8 из 14