bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

Максим заторопился.

– Ну пойдем, старик, пойдем, надо же выпить, – спасительно вспомнил он. – Сейчас же надо выпить.

Платон усмехнулся:

– Не суетись. Мы еще успеем выпить. Я же вернулся.

И, наклонившись к нам, сказал другим, серьезным голосом:

– Вы знаете, я сидел.

Мы потом часто слышали эту фразу. При каждом новом знакомстве он произносил ее – точно визитную карточку протягивал:

– Вы знаете, я сидел.

Это нас раздражало. Мы не понимали, для чего надо было всякий раз повторять эти четыре слова. Но тогда – в первый раз – они потрясли нас. Стоя в толчее московского метро, мы остро ощутили одиночество этого человека и со всей добротой юности мгновенно и навсегда пожалели его.

Должно быть, только в начале жизни, «на утре дней» человек бывает так безоговорочно добр. Мы были добры, а вот Максим – нет. Его «утро дней» наступило и прошло давно, была война, фронт, потом Москва, Литературный институт, первый успех, и первая зависть, и первое поражение, и тот страшный день, когда увели Платона и всех ребят из его семинара. Максим был в другом семинаре. Этот день остался отметиной на всю жизнь.

– Дуры! – говорил он нам. – Что вы понимаете? Этот – просто дерьмо.

У него очень многие были «просто дерьмо».

– Не злобствуй, – говорила ему в таких случаях Инга, а глаза у нее смеялись.

Они всегда смеялись, когда она смотрела на него. Даже когда сердилась – смеялись. И когда плакала. Честное слово, когда она плакала, глаза непостижимым образом смеялись, если она смотрела на него.

Никогда больше я такого не видела. Да и никто из нас. Это была уже не любовь, а всепоглощение какое-то. Но любовь всегда – всепоглощение. Только у Инги она была – без дна.

…Мы все-таки пили в тот вечер. Максим просто не мог допустить, чтобы мы не выпили по такому серьезному поводу.

Мы сидели притихшие и грустные, а Максим шумно радовался, и было видно, что он чувствует себя виноватым перед Платоном, навеки виноватым за то, что учился в другом семинаре.


Потом наступили стихи. Я не знаю, как назвать это иначе. Но вот наступает день, и вы живете в этом дне, принимая в себя его суету, и горечь, и радости. Так приняли мы стихи Платона. Мы жили в них. Долгие дни и месяцы мы просто жили в них.

– Прочти, – просили мы его.

И он читал. Охотно, красиво, безудержно.

Тогда работал юнгой яНа каботажном судне.Батуми был мне югом,И заработок скудныйМеня вполне устраивалДля жизни на волне,А на берег выкраивалЯ рубль на стороне.И то, что я выпрашивал,Я забывал, беспечный.Не надо было крашеТой жизни в веки вечные.И хоть не стал поэтом я,Любил я эту жизнь,И не терпел поэтомуНи трусости, ни лжи…

Мы росли, небогатые стихами. Многое из того, что теперь знают все, впервые открыл нам Максим. «В университете вам этого не расскажут», – говорил он, начиная наши ежевечерние «стиховые бдения». Читал он глуховатым голосом, вытягивая строку, как поэт: «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»

Он и начинал как поэт, а потом, уже в институте, стал писать рассказы – плохие рассказы, – в которых всегда были какие-нибудь удачные, запоминающиеся фразы. Иногда они – из рассказов – становились нашими.

– Не устраивайте митинг в Крыжополе.

Иногда, наоборот, наши фразы переходили в его рассказы. Сам он был умней и талантливей всего, что писал. И наверно, понимал это.

– Просто плохой рассказ, – говорил он иногда, прочтя вслух только что законченную работу.

Инга страдала.

– Ну почему ты так безжалостен к себе?

– Я же знаю, старуха, это просто плохой рассказ.

Еще чаще он говорил это о других.

– Просто плохие стихи.

– Дерьмо это, а не прозаик.

Может быть, писатель должен быть добр? К себе, к другим. Вообще – добр. Максим не был добр. Это ему мешало. И в рассказах, и в жизни.


Теперь, просыпаясь по утрам (мы очень часто оставались ночевать в том доме, о котором нельзя рассказать скороговоркой, о котором я когда-нибудь расскажу отдельно, он стоит того – старый любимый московский дом с пропыленными картинами в старинных овальных рамах на бревенчатых стенах), мы читали стихи Платона, и в университете между лекциями мы повторяли его стихи, и возвращаясь домой.

Успокойся, примирись со мною.Легким снегом жизнь твою укрою.Черным снегом фронтовых полей,Чистым снегом гибели моей…

Какая-то необъяснимая магия существовала для нас в этих стихах. Может, оттого так трогали они душу, что мы знали самого Платона, его печальную и в конце концов трагическую судьбу.

Он так и не стал поэтом. Нет, не так: он был поэтом – был! – и перестал им быть в тот день, когда в кабинете следователя, измученный бессонницей и страхом, подписал какую-то бумагу, которую, кроме него, не подписал никто.

В этой бумаге (нам рассказал Максим) перечислялись все мнимые грехи руководителя того злополучного семинара. Руководителю ничего не сделали. Его только пригласили на Лубянку и дали прочесть эту бумагу, на которой стояла подпись Платона.

Никто не знает, о чем он думал, старый умный человек, глядя на эту подпись. Платон был его любимцем и надеждой. Еще давно, после Финской войны, он заметил его стихи:

Сколько встреч утрачено,Женщин недолюблено,Ветра перепито мною всех дорог…

– Приходите в мой семинар, будем работать, – сказал он ему и ушел по коридору походкой тигра. Он всю жизнь возвращался к тиграм в своих знаменитых стихах и, может, поэтому ходил, как тигр, осторожно и чутко.

– Пойди к нему, – сказал Максим, – слышишь, Платон, пойди к нему и все объясни, и…

– Что, что объяснить? – закричал Платон и ушел в кухню и долго курил там и пил воду.

– Позвони ему, – сказала Инга. – Позвони по телефону. Это легче, чем пойти.

– Да, ты права, это гораздо легче. Ты умница. Ты мой добрый гений. Еще легче просто забыть, что существовало что-то на свете, кроме этого милого дома, – сказал Платон, склонившись перед Ингой, и поцеловал ей руку.

Он всегда целовал нам руки, приходя и прощаясь. Это было необычно и красиво. Но он и сам был необычен и красив. И несчастен.


– Он несчастен, понимаешь, несчастен, как ты смеешь ревновать к нему?! – кричала Инга. – И потом, если бы не мы, я не знаю, куда бы он вообще приходил.

– Я тоже не знаю, куда бы я приходил.

– Не прикидывайся. Я ведь знаю, у кого ты был вчера и с кем ты пил. Мне проболтался Юра. Он думал, что я знаю, и случайно проболтался.

Юрой Инга называла своего отца, известного в Москве кинооператора. До десяти лет Инга вообще не знала, что это ее отец. «Я – дитя любви», – повторяла она, смеясь.

«Людочка, – говорила она матери, – я дитя твоей любви, неужели ты откажешь мне в этой пустячной просьбе?»

Нас восхищали такие отношения. Они были не похожи на все, что мы видели до сих нор. Я никогда не говорила с матерью так легко и изящно, как Инга. И уж конечно, мать никогда не приняла бы такого тона. Он был бы просто немыслим в нашем доме.

– Людочка! – говорила Инга, – очень может быть, что я сегодня не приду ночевать. Как ты к этому относишься?

– Ну, Инга, – отвечала Людочка, – мне без тебя скучно.

– Какие глупости, Людмила, ты же взрослая женщина, займись чем-нибудь, – смеялась Инга, целуя мать.

И мы уходили. Мы всегда уходили. У нас был один общий дом, о котором я еще когда-нибудь расскажу. В этом доме проходила наша общая – трудная и легкая – жизнь. И в этот дом приходил Платон.

– Если бы не мы, я не знаю, куда бы он вообще приходил, – сказала Инга, и это была правда.

Я только теперь до конца понимаю, какая это была правда. И чем были мы для него. И чем была Инга. Веселая, всё понимающая Инга, в круговороте жизни выбравшая Максима и одарившая его своей любовью.

Может быть, у кого-то сложилось иное мнение. Ведь это Максим нашел Ингу. Он увидел ее однажды в доме Юры, ее отца, и пошел за ней, и ходил к ней в университет, и звонил, и ждал, и ревновал ее. И сделал самое большее, что может сделать мужчина ради женщины, – ушел к ней от жены, от женщины, с которой жил и на которой женился, уходя, потому что она ждала ребенка. Это была трудная, запутанная история. Как битва с потерями и кровью. Она стоила многих Ингиных слез и Ингиной детскости. Она стала взрослой, выйдя из этой битвы.

Наверное, каждый мужчина хотел бы, чтобы его вот так любила женщина – всё прощая и без оглядки. Это вызывало зависть. У всех, кроме нас. Мы знали: Максим не стоит такой любви. И такой Инги. Мы знали: она пропадет с ним, она перестанет быть такой Ингой. И она знала, что перестанет. Она очень многое знала. Она была мудрая. Хоть это и не сразу было заметно.

– Я пропаду с тобой. Вот и девчонки так считают, что я пропаду как личность, – говорила она, смеясь, выставив вперед круглый смешной подбородок.

– Ничего. Одной личности на двоих нам вполне хватит, – отвечал Максим.

Личностью был, конечно, он.


Платон приходил всё реже и реже и, приходя, уже не читал стихов. Инга ходила с заплаканными глазами: они ссорились с Максимом, и Платон понимал, почему они ссорились. Всем было неловко, и только Максим, как всегда, шумно обсуждал свои литературные успехи (это был период успеха) и свои отношения с Ингой.

– Понимаешь, старик, самое интересное, что она считает, будто я ревную ее к тебе. А я хочу выпить с тобой. За твои стихи. Здесь все с ума сходят по твоим стихам. Я вынужден был наложить на них вето. Не могу же я, согласись, все время слушать твои стихи, хоть это и прекрасные стихи…

Платон молчал. Мы старались выйти из комнаты, например, в кухню – мыть посуду. Инга плакала, и ее слезы капали на посуду. Мы жалели ее, хотя, наверное, надо было жалеть Платона или не жалеть, а заставить его позвонить по тому телефону, на что он так и не решился…

Через месяц Инга и Максим уехали в маленький белорусский городок, где собирались провести остаток лета и откуда Инга писала нам смешные и нежные письма. «Где Платон? Где его новые стихи?» – спрашивала она.

Не было новых стихов. Платон опять приходил к нам каждый вечер, и мы говорили о чем угодно, только не о стихах. Странно – стихи вдруг стали запретной темой.

– Вы знаете, что такое фальстарт? – спросил он однажды, поворачиваясь на круглом черном табурете от пианино, на котором часами мог что-то негромко наигрывать.

Мы читали, лежа на диванах в разных концах комнаты, всегда чуть сумрачной из-за высоких тополей за окном.

– Что?

– Что такое фальстарт, знаете? Это когда человек срывается бежать и – осечка. Опять срывается, и опять – осечка. Это я про себя, – усмехнулся он. И добавил: – Чего-то не хватило.

Мы помолчали.

– Инга? – спросила я.

– И это тоже.

Больше мы никогда не говорили об этом. И всё, что потом началось и что случилось с нами в этом доме, имеет отношение совсем к другому рассказу.

* * *Компании нелепо образуются —в одних все пьют да пьют, не образумятся.Е. Евтушенко

У нас тоже пили (особенно Максим), но не это было главным. Главным были стихи, литература. Впрочем, об этом уже есть в рассказе.

Нас сводила с ума «Певичка» Платона Набокова «Тогда работал юнгой я / На каботажном судне».

Или вот это: «Успокойся, примирись со мною. / Легким снегом жизнь твою укрою».

Или вот это: Друзья вскричали: «Виски!» / А я: «Алиготе!»

С бутылкой «Алиготе» он в девяносто каком-то году и появился у Натальи, после того как мы случайно столкнулись у Арбатского метро. Я бы никогда его не узнала с окладистой седой бородой… Всех разбросала, раскидала жизнь. И – смерть. Первым умер Максим. Потом Димка. Максим не мучаясь, во сне. Димка – в муках.

Ничего мы, по счастью, о том, что с нами будет, не знаем, когда только начинаем пробовать жизнь на вкус, на цвет и на запах. Влюбляемся, ссоримся, расстаемся…

Скучно тебе иль веселоОт этой смешной любви?С мокрых деревьев свесилисьШумные воробьи.И черные скверы голыеПод солнцем вдруг не узнатьИ «Осторожно, голуби» —Новый дорожный знак.Грустно тебе иль радостноСлушать московский гам?Это – весна, и надо с нейЧто-нибудь делать нам.Средь этих дней невиданных,Всё уходящих вглубь,Встретиться б неожиданноГде-нибудь на углу.Где-нибудь ждут нас проводы,Грусть, перестук колес…Столько пустячных поводовДля непустячных слез!

Вижу, как иду с Димкой по залитому солнцем Бауманскому переулку, как он с независимым видом насвистывает модный тогда «Севастопольский вальс», а в Бауманском метро говорит мне: «Ты теперь не входишь в статью моих расходов», и я достаю собственный пятак, чтобы пройти через турникет.

Это пятьдесят шестой год, лето, я приехала из Ленинграда, где неожиданно для Димки (да и для самой себя) вышла замуж за Бориса. 16-го мая 1956 года.

Такой странный, такой памятный день и все то, что ему предшествовало. Во-первых, как выяснилось, я приехала без паспорта, он остался в Москве. Во-вторых, я ужасно стеснялась идти в загс, вообще вся эта процедура казалась нестерпимо пошлой, оскорбляющей саму любовь. «Отнесись как к прописке», – уговаривал Борис. Мы всё стояли и стояли на углу Большого проспекта и 9-й линии. «Мы здесь уже вроде достопримечательности», – пошутил он, и мне вдруг стало смешно и легко. И уж совсем смешно было во время процедуры: в особняке шел какой-то ремонт, и когда строгая тетка что-то бесконечно записывала, за окном медленно спускалась веревочная петля, как символ «законного брака», с которым нас торжественно поздравили. Давясь от смеха, мы выскочили в коридор и поехали на Невский, испытывая необыкновенное облегчение от того, что эта процедура нам больше не грозит и что все закончилось.

Кстати, паспорт из Москвы мне тогда привезла Римма Смирнова. Господи, как это было давно! Мы поехали на Нев-ский и купили серую сумку в цвет моих туфель.

* * *

Как всякий мужчина, я не умел долго любезничать стоя.

Э. Хемингуэй

В эвакуацию мама увезла свои любимые книги, в их числе Хемингуэя. «Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов» – так назывался небольшой серенький сборничек, проглоченный мною в классе пятом-шестом. Наживки хватило на всю жизнь. Фразу, что вынесена в эпиграф, я тоже прочла в Пржевальске, в маминой тетради, куда она записывала понравившиеся ей строчки, свои и чужие стихи…

Фраза эта – из «Прощай, оружие!», но об этом я узнала гораздо позже. Ошеломивший меня роман дала прочитать Инга.

«Ты знаешь Хемингуэя? – спросила она. – Это – “Прощай, оружие!”, но только на два дня, Людочка не велит даже выносить его из дома».

Как сейчас помню, довоенное издание «Знамени» в двух номерах. После меня Инга дала прочесть роман Киму Бакши, в которого на тот момент была влюблена, а Ким его не вернул. «Что хочешь со мной делай, но я с ним расстаться не могу», – сказал он. Инга возмущалась, плакала, умоляла, вся любовь, естественно, испарилась, но он, кажется, так и не вернул Хемингуэя.

Ей-богу, только в нашем поколении кипели вот такие книжные страсти. Неутоленный голод на книги.

Эдик (Эдмунд) Иодковский как-то прочел мне «Любку» Смелякова на известной всем университетской балюстраде. Я тотчас же отправилась в Ленинку, чтобы взять Смелякова. В каталоге он, как ни странно, был. Не успели изъять? А меня вместе с формуляром препроводили в первый отдел и устроили форменный допрос: кто такая, откуда?

Я только тогда узнала, что Смеляков репрессирован, и на другой день умолила Иодковского записать мне «Любку», эта запись и сейчас у меня есть.

Посредине летаВысыхают губы.Отойдем в сторонку,Сядем на диван…

Иодковский погиб в начале перестройки, он выпускал прогрессивнейшие «Литературные новости», и его сбила машина, когда он ночью возвращался из редакции. Случайность? Вряд ли…

А тогда на балюстраде он говорил про себя: «Я – поэтический тренер Магдалины Грейнер» – и отнес в «Московский комсомолец» мои стихи. Они назывались «Мосты». Я ни строчки не помню, подозреваю, что ерунда была изрядная, но почему-то это напечатали. Это был год 52-й или 53-й.

А сам Эдик писал хорошие стихи:

Ну, до свиданья! Тебе-то прямо,А я пойду поброжу по Москве.Над гастрономом зажглась реклама —Красный, почти марсианский цвет…

Мне ужасно хотелось, чтобы «Прощай, оружие!» прочел Борис, и оказалось, что такое же «Знамя» есть у Рипсимэ Карповны Таманцовой, приятельницы Татьяны Борисовны. Замирая от ужаса (вдруг пропадет?), отправила бандероль с чужой книгой в Ленинград. Слава богу, все обошлось.

А потом мы прочли «Фиесту».

«Фиеста»! Леди Эшли, Джейк Барнс, горькая, трагическая любовь… Что больше воспитывает душу – собственная жизнь или та, что в книгах?

* * *Кто может знать при слове расставанье —Какая нам разлука предстоит?О. Мандельштам

Всего лишь три-четыре года мы, «Клуб Вернандер», провели вместе, потом разлетелись кто куда. Но этих лет хватило на всю последующую жизнь. Не вспоминать – помнить. Что-то очень важное произошло в те годы. Определились ценности? Может быть. А что было, кроме книг, стихов и разговоров? Вот это-то и было. И еще – Москва.

Москву, так мне всегда казалось, я знаю ближе и лучше, чем все, потому что у меня с ней особенная связь. Но теперь, когда приезжаю, ничего не испытываю, кроме щемящей тоски.

Говорю об этом с тоской:Той Москвы уже нет в помине.Вот и мы, как эпоха, минем,И над тем, как мы жили-были,Ни слезы, ни молвы людской,Как мы город прежний любилиВ Трубниковском, на Поварской,У Елоховской, на Тверской…

У Елоховской сохранился дом, где была аптека и куда папа ночью ходил за камфарным маслом, когда у меня разболелось ухо. Должно быть, это было году в тридцать пятом. До недавнего времени здесь была аптека. Теперь уже нет. Теперь вообще все так непоправимо изменилось! Какой-то тусовочный, крикливо размалеванный город. Могла ли я думать, что когда-нибудь вот так расстанусь с ним?

Долгие годы в Ленинграде меня не покидало ощущение, что будет еще одна жизнь – в Москве. «Насовсем уезжаю из Москвы? Да вы что!» Это – из рассказа, которому здесь еще найдется место.

Сейчас впервые произнесу совсем недавно невероятное для себя: я больше не хочу жить в Москве. В этой Москве – не хочу.

Конечно, сохранились какие-то переулки-островки и некоторые дома из прежней жизни. Но прежний город, теплый, суматошный, не важно, что я всегда была бездомна в нем – он все равно был своим, близким. А теперь его нет.

* * *…ты, измятый, изломанный «кодак»,так называемая душа?Н. Асеев

Читали «Земляничку» Триоле, а в ней эпиграф «…ты, измятый, изломанный “кодак”, так называемая душа». Сразу вопрос: откуда? Где достать, прочесть? В советских (тех лет) изданиях Асеева «Лирического отступления» не было. Видимо, из-за строчки «…там, где мы томимся, победив» и не только из-за нее.

Ох уж это узнавание поэзии по эпиграфам, по разговорам! По разговорам с теми, кто знал! Знал Цветаеву, Мандельштама, или «Любку» Смелякова, или вот неизвестного нам Асеева… Сейчас даже вспоминать странно: неужели так было?

В Краснодаре, куда я поехала на практику и где уже работала в «Комсомольце Кубани» Инна Руденко, познакомились с Леной Рождественской, она только что разошлась с Робертом, по которому страдала всю жизнь, несмотря на сонм мужиков, вьющихся вокруг.

Ленка знала множество стихов и замечательно их читала. Володю Соколова, Володю Гнеушева, сокурсников Роберта по Литинституту, мы узнали от нее.

Хоть глазами памятиВновь тебя увижу.Хоть во сне, непрошено,Подойду поближе.

Это – Соколов.

Мы и сами ведь живем не так,Не актеры, а шаги за сценой…

Это – Гнеушев.

Помню, каким страданием было для Ленки увидеть стихи Рождественского, написанные когда-то ей, а опубликованные с посвящением Алле Киреевой, новой жене:

Скажешь:«Тоже мне, влюбленный!» —и посмотришь удивленнои не усидишь на месте.Будет смех звенеть рекою…Ну и ладно. Ну и смейся.Я люблю тебя такою.

Она, Ленка, была разной, всякой: легко врала, легко дружила, да и страдала легко, смеясь над собой и плача. Но поверх всего, как и у нас (у меня, Натальи, Инги), шла любовь к стихам.

Однажды в письме ко мне Наталья прислала несколько строчек Луговского:

Поманила пальцем.Убежала.Сны окончились.Кругом – темно.Горечь расставанья, боль и жалостьХлынули в раскрытое окно.

Ни я, ни Ленка этих стихов тогда не знали, чуть ли не «молнию» в Москву: «Пришли остальное!»

А жизнь между тем складывалась нерадостно. На обороте своей фотографии, сделанной редакционным фотокором, Ленка написала: «Магда, нам с тобой надо жить, не надо вспоминать». Это было время ссор и расставаний, время тоски. В какой-то командировке в станичном «Доме колхозника» засыпаю вечером в чистенькой, пахнущей вымытыми полами комнате, и вдруг из коридора (там радио) – глуховатый голос Владимира Луговского:

Девочке медведя подарили.Он уселся, плюшевый, большой…

И я плачу, плачу, не могу остановиться, такое пронзительное чувство оторванности от мира, такое одиночество.

Но когда зимой в Москве всё и в самом деле куда-то отступает и закруживает другая жизнь, приходит письмо.

Ах, этот адрес: Москва, Г-19, до востребования! Теперь одно-двухэтажные старинные дома вдоль Арбатской площади от Большого Афанасьевского, где «молочная», до Арбата давно срыты. А там была почта. И вот из Ленинграда приходит письмо, одна строчка: «Магда, ты меня совсем забыла». Одна строчка, а колесо судьбы (если «высоким штилем») сначала делает стремительный поворот назад, а потом вперед, вперед и дальше, дальше вот к этому сегодняшнему дню, в котором я на дачном балконе в Яппиля, среди травы и сосен, вспоминаю свою жизнь.

Вспоминаю, как мы с Ленкой ездили от редакции в Адыгею, переходили по веревочной лестнице над горной рекой, сидели уставшие на берегу, и я говорю: «Бегут две собаки», а Ленка, не оборачиваясь: «Быстро бегут?»

Потом в Москве она привела к нам в «клуб» Соколова и Гнеушева. Соколов пришел с беременной женой, болгарской красавицей Бубой, через несколько лет покончившей с собой. Гнеушев же решил, что влюбился в меня, писал мне стихи. Когда он уезжал в свой Ставрополь, мы с Соколовым провожали его на Курском вокзале, поезд тронулся, и Соколов вдруг крикнул: «Привет Лиде!», а Гнеушев показал ему кулак.

«Кто это – Лида?» – спросила я, когда мы вышли из вокзала. «Ну, просто Лида», – сказал Соколов.

Все стало ясно.

С Леной Рождественской, спустя годы, мы работали в ленинградском Доме прессы в разных редакциях, на разных этажах, то и дело сталкивались на лестнице, в буфете, но никогда даже не поговорили толком и не тянуло друг к другу. А недавно она с дочкой и внуками уехала в Германию на ПМЖ, как теперь принято говорить, и даже не попрощалась. Точно по Левитанскому: «Жизнь прошла – как не было. / Не поговорили».

Сколько загадок в человеческих отношениях!

* * *

…под старость нашей молодости…

А. Пушкин

Пушкину двадцать два года, и он пишет, кажется, Дельвигу: «под старость нашей молодости». Ничего себе, да? Мне в тот день, когда я натыкаюсь на эту фразу, лет на пятнадцать больше и я убеждена, что это еще – молодость. Натыкаюсь я на пушкинскую фразу во время (страшно сказать) заседания Ленинградского бюро обкома партии. Его ведет Романов, от одного его взгляда не я одна цепенею, и все же (о блаженное легкомыслие, всегда выручавшее меня!) держу под столом на коленях переписку Пушкина и читаю украдкой. «Ты дождешься», – говорит мне в перерыве Саша Осипов, мой вернейший друг и лучший из всех известных мне партийных функционеров. Ему первому я отнесла в 1989 году свою книгу «Моченые яблоки», получив в московском издательстве «Советский писатель» авторские экземпляры. Саша тогда уже жил в Москве, изгнанный, как и я, Романовым с работы. До самой своей безвременной смерти – не смог он вынести романовских гонений! – какие замечательные ко всем праздникам присылал он мне открытки, сколько в них было юмора!

И вот он говорит: ты дождешься, и наставляет меня: не ходи в обком в мини-юбках, не носи браслетов, непременно приезжай сюда каждый день обедать. «Ну вот еще, – говорю я, – у меня времени нет каждый день сюда ездить».

Дура и дура. Прав был Осипов: белых ворон изгоняют. И – изгнали. Всего пять лет я продержалась в роли редактора областной газеты «Ленинградский рабочий». Но все же целых пять лет!

А моя первая газета – «Скороходовский рабочий» – первое и последнее счастье работать так же, взахлеб, как дружить и любить.

Нас, одинаковых и разных, прибило к этой газете, как к спасительному берегу, в самое глухое (после оттепели) время. 1967 год. Я-то здесь уже девять лет. Девять лет назад Борис (он не только философ, но и велогонщик) устраивается подрабатывать в спортклуб фабрики «Скороход», выступает за их велокоманду, оформленный не то токарем, не то слесарем.

Весь советский, так называемый любительский, спорт на том и стоит. А напротив спортклуба, в том же коридоре – дверь в редакцию многотиражки. Вот так по рекомендации собственного мужа я и попадаю сюда.

Всё случайное становится когда-нибудь значимым. Так и со «Скороходовским рабочим». Случайно попала в эту газету, а она вдруг стала судьбой, во всяком случае, совершенно особой, особенной страницей в жизни. Для всех, кто попал в ее орбиту.

На страницу:
3 из 8