Полная версия
Мечтавший о солнце. Письма 1883–1890 годов
Я сейчас написал старую церквушку и нового ткача. Те этюды из Дренте, разве они так необыкновенно плохи? Мне недостает воодушевления, чтобы послать тебе этюды, написанные здесь. Нет, не будем об этом, ты сможешь их увидеть, если приедешь как-нибудь весной.
То, что ты пишешь о Мари, вполне понятно: если женщина не бесхребетна, я прекрасно могу себе представить, что она не горит желанием томиться при злобных отцах, а также духовных сестрах; во всяком случае, и для женщины, и для мужчины соблазн положить конец этому застою все-таки довольно велик.
Застой начинается с покорности, которая сама по себе, может быть, и хороша, но в ней, к сожалению, обычно приходится раскаиваться, если со временем испытываешь охлаждение. Прочитал у Доде о благочестивых женщинах: «Женщины посмотрели друг на друга и обменялись злобным, холодным, твердым взглядом. „Что это с ним / с ней? – Все то же самое“»[1]. Вот взгляд, типичный для фарисеев и благочестивых дам. Да, тогда и нам всегда не хватает того же самого.
Да, что мне думать о том, что ты говоришь о моей работе? Например, сейчас я перейду именно к этюдам из Дренте, среди них есть очень поверхностные, я и сам так говорю, но чего я удостоился за те, которые тихо и спокойно написаны на открытом воздухе в попытке высказать в них только то, что я вижу? А вот чего: не слишком ли ты поглощен Мишелем? (Я говорю об этюде с маленькой хижиной в темноте и о самом большом – с дерновыми сараями, то есть с маленьким зеленым полем на переднем плане.) Ты наверняка сказал бы то же самое и о маленьком старом кладбище.
И все же ни перед кладбищем, ни перед дерновыми сараями я не думал о Мишеле, я думал о мотиве, который был передо мной. Но мотив действительно таков, что, если бы Мишель проходил мимо, думаю, он остановился бы и был взволнован.
Я сам вовсе не ставлю себя в один ряд с мастером Мишелем, но именно поэтому Мишелю решительно не подражаю.
Что ж, теперь я, может быть, попробую продать что-нибудь в Антверпене и хочу как-нибудь вставить несколько этих самых этюдов из Дренте в рамки черного дерева, которые ищу здесь у плотника, – я предпочитаю видеть свои работы помещенными в глубокие черные рамки, а он делает их довольно дешево.
Ты не должен обижаться, брат, на то, что я сказал.
В своей работе я ищу чего-нибудь тихого и приятного. Мне не нравится, что она движется беспорядочно, и точно так же я не стремлюсь и к тому, чтобы мои работы в резных рамах были выставлены в лучших магазинах, ты же видишь.
А теперь, на мой взгляд, нужно пойти по какому-то среднему пути, и я хоть сколько-нибудь определенно должен знать, как обстоят у меня дела с тобой, вернее, я говорю тебе – хотя в своих словах ты избегаешь этого вопроса, – что ты, как я думаю, на самом деле этого НЕ покажешь. И я даже не верю, что в ближайшее время ты передумаешь.
Прав ты или не прав – я не буду в это вникать. Ты скажешь, что другие торговцы будут обращаться со мной точно так же, как и ты, разве что ты, хоть и не можешь заниматься моими работами, все равно снабжаешь меня деньгами, а другие торговцы этого точно не будут делать, и без денег я совсем застряну.
В ответ я скажу, что в действительности все очерчено не так резко и что, живя день за днем, я увижу, как далеко продвинулся.
Я заранее сказал тебе, что хотел бы и должен все решить в этом месяце. Теперь, поскольку ты, возможно, собираешься приехать еще весной, я не настаиваю, чтобы ты немедленно принял окончательное решение, но знаю, что, со своей стороны, не смогу смириться с нынешним положением вещей: повсюду, где бы я ни появился, особенно дома, зорко следят за тем, что я делаю со своими работами, что я за них получаю и т. д., короче говоря, почти все в обществе всегда обращают на это внимание и хотят об этом знать.
И это очень понятно. Ну а для меня очень досадно всегда быть в ложном положении.
Давай, так больше не может продолжаться. Почему? Да потому.
Если я настолько холоден, насколько это возможно, по отношению к папе – по отношению к К. М., – то почему я буду иначе держаться с тобой, замечая, что ты прибегаешь к той же тактике: никогда не высказываться? Считаю ли я себя лучше папы или тебя? Вполне возможно, нет, вполне возможно, я все меньше и меньше делю вещи на хорошие и плохие, но я знаю, что художнику такая тактика не подходит, что художнику следует высказываться и разрубать кое-какие узлы. Короче говоря, я считаю, что дверь должна быть либо открыта, либо закрыта.
Что ж, я все-таки думаю, ты поймешь, что торговец не может быть равнодушен к художнику, создается точно такое же впечатление, будто говорят «нет», прямо или завуалированно, а если заворачивать его в комплименты, это вызывает еще большее уныние.
Вот то, что ты, может быть, поймешь позднее. Я сочувствую торговцам в пору старости – хотя они еще живут припеваючи, это не решает всего, по крайней мере тогда. За все приходится платить, и тогда они часто оказываются в ледяной пустыне.
Что делать – ты, может быть, станешь думать об этом иначе. И ты скажешь, что, если художник подыхает в лечебнице и его хоронят в общей могиле со шлюхами, где, в конце концов, лежат многие из них, это тоже довольно печально, особенно если учесть, что смерть, может быть, не так тяжела, как сама жизнь.
Ну, нельзя ничего сказать, если у торговца не всегда есть деньги, чтобы помочь, но, по-моему, нужно кое-что сказать, если замечаешь, что порядочный торговец говорит очень приветливо, но в глубине души стыдится меня и полностью пренебрегает моей работой. Итак, откровенно говоря, я не обижусь, если ты мне скажешь начистоту, что тебе не слишком нравится моя работа или имеются и другие причины, почему ты не хочешь ею заниматься, но если ты поставишь ее в углу и не будешь показывать, это нехорошо в сочетании с заверением – КОТОРОЕ НЕПРИЕМЛЕМО, – что для себя ты что-то в ней находишь. Я не верю, ты не имеешь в виду почти ничего из этого. Ты сам говоришь, что знаешь мои работы, как никто другой, именно потому я могу предположить, что ты, должно быть, очень плохо о них думаешь, если не хочешь пачкать о них руки. Зачем я буду навязываться? Ну, кланяюсь.
Всегда твойВинсентКак бы то ни было, кроме нескольких лет, когда мне было трудно понять себя самого и меня смущали религиозные идеи – своего рода мистицизм, помимо этого времени, я всегда жил с какой-то теплотой. Теперь вокруг меня становится все мрачнее, и холоднее, и скучнее. И если я говорю тебе, что прежде всего не ХОЧУ этого терпеть, не говоря уже о том, могу ли, то я ссылаюсь на сказанное мной в самом начале наших отношений. То, что я имел против тебя в прошлом году, – это вроде возвращения к холодной благопристойности, которую я считаю бесплодной и бесполезной, совершенно противоположной всякому действию, и особенно всему художественному.
Я говорю, как думаю, не для того, чтобы вызвать у тебя жалость, а чтобы ты увидел и, насколько возможно, почувствовал, в чем дело, почему я больше не думаю о тебе как о брате и друге с былым удовольствием. Если я хочу придать своей кисти больше живости, в моей жизни должно появиться больше воодушевления, с одним терпением я не продвинусь ни на волосок. Если ты, со своей стороны, впадаешь в то, о чем сказано выше, не обижайся, что я веду себя с тобой не так, как, скажем, в первый год.
Что касается моих рисунков, сейчас мне кажется, что акварели, рисунки пером с ткачами, последние рисунки пером, над которыми я работаю сейчас, вовсе не так скучны, чтобы ничего собой не представлять. Однако если я сам приду к заключению, что это никуда не годится и Тео правильно делает, никому не показывая их, тогда – тогда – это будет для меня еще одним доказательством, что я имею право быть кое-чем недовольным в нашем нынешнем ложном положении, и я тем более буду добиваться перемен – к лучшему или к худшему, лишь бы все шло не так, как сейчас.
Если бы сейчас я хотя бы видел, что ты считаешь, будто я недостаточно совершенствуюсь, но делаешь что-то для моего совершенствования – например, знакомишь меня с каким-нибудь сильным художником, раз Мауве отпал, или, по крайней мере, КАК-ТО, давая тот или иной знак, даешь мне понять, что действительно веришь в мои успехи или способствуешь им. Но нет – да, деньги, – но в остальном ничего, кроме «просто продолжай работать», «имей терпение» – так же холодно, так же мертво, так же сухо и так же невыносимо, как, например, говорил папа. Жить этим я не смогу, мне становится слишком одиноко, слишком холодно, слишком пусто и слишком бессмысленно.
Я не лучше других в том, что у меня, как у всех, есть свои потребности и желания, а если ТОЧНО ЗНАТЬ, что меня держат на коротком поводке, замалчивают, то вполне понятно, почему я отзываюсь именно так.
Когда становится все хуже и хуже – а в моем случае это вполне возможно, – что с того? Когда плохо, нужно попытать счастья, чтобы исправить положение.
Брат, я все-таки должен еще раз напомнить тебе, каково мне было, когда то, что мы затеяли, лишь начиналось. С самого начала я поднял вопрос о женщинах – помню, как в первый год я провожал тебя на вокзал в Розендале и сказал тебе тогда: я настолько против одиночества, что предпочел бы жить с последней шлюхой, но не один. Может быть, ты вспомнишь.
Сначала мысль о том, что наши отношения прервутся, была для меня невыносимой. И мне так хотелось, чтобы все это просто изменилось. Однако я не могу постоянно обманывать самого себя, думая, что это может быть вопреки всему.
Подавленность из-за этого была одной из причин, почему я так решительно писал тебе из Дренте, уговаривая, чтобы ты стал художником. И сразу же остыл, как только увидел, что твоя неудовлетворенность делами исчезла, когда твои отношения с Гупилем улучшились.
Сначала я считал, что ты не совсем искренен, но позже счел это вполне понятным и теперь думаю, что совершил куда большую ошибку, написав тебе «стань художником», чем ты, увлеченно принявшийся за дела, когда они пошли более приемлемым образом и прекратились махинации, делавшие все это невозможным для тебя.
Само собой, однако, что я подавлен из-за нашего ложного положения по отношению друг к другу. Сейчас для меня важнее продать за 5 гульденов, чем получить 10 гульденов в порядке покровительства. Теперь – и очень настойчиво – ты постоянно пишешь, что, во-первых, как торговец (это я сейчас оставлю и, по крайней мере, не обижаюсь на тебя за это), а во-вторых, как частное лицо (за это я на тебя немного обижен) не приложил, не прилагаешь и пока не думаешь, что сможешь приложить, даже малейшие, ничтожнейшие усилия ради моей работы.
В таком случае я не могу сидеть сложа руки или вести себя трусливо, так что скажу тебе напрямик: если ты ничего не делаешь с моей работой, я не желаю твоего покровительства. Я прямо называю причину и назову точно так же, когда будет трудно не указать на нее.
Итак, я не хочу отрицать или принижать твою помощь с самого начала и до сих пор. Все дело в том, что я вижу большее благо даже в том, чтобы перебиваться самыми жалкими мизерными крохами, чем в покровительстве (в которое все превращается).
В самом начале без этого не обойтись, но теперь, так и быть, я должен – бог знает как – перебиваться, а не соглашаться на то, что НЕ ДАСТ НАМ ПРОДВИНУТЬСЯ дальше. По-братски или не по-братски, если ты не способен сделать ничего, кроме как дать денег, можешь оставить их при себе. Осмелюсь сказать, что сейчас, в последний год, все ограничивалось почти исключительно деньгами.
И хотя ты говоришь, что предоставляешь мне полную свободу, мне стало ясно, что все-таки, в сущности, если я делаю – например, с женщиной – то, что не нравится тебе и другим (может быть, вы справедливо не одобряете ее, но иногда мне на это наплевать), кто-то, совсем чуть-чуть, дергает за денежный поводок, давая мне почувствовать, что «в моих интересах» учесть ваше мнение.
В отношении той женщины ты тоже добивался желаемого, и с этим покончено, но – черт побери, если я буду блюсти нравственность, это принесет мне немножко денег. И все-таки я не считаю нелепым то, что этим летом ты не одобрил моего желания продолжать это и дальше. Но в будущем я предвижу вот что: у меня снова будут связи с теми, кого ты называешь представителями низшего сословия, и если я сохраню связь с тобой, то получу те же возражения. Возражения от вас, которые могли бы показаться хоть сколько-нибудь справедливыми только в том случае, если бы я получил от вас так много, что мог бы поступить иначе. Чего вы не даете и дать не можете и в конечном счете не хотите – ни ты, ни папа, ни К. М. или другие, кто первым возвышает голос, не одобряя того или этого, – а я в конечном счете и не желаю этого от вас, поскольку мало думаю и о низшем сословии, и о высшем.
Ты понимаешь, почему с моей стороны это не было безрассудным поступком и не стало бы, если бы я попробовал еще раз?
Поскольку у меня нет претензий, я, во-первых, совершенно не чувствую склонности, а во-вторых, не получаю средств от кого бы то ни было и не зарабатываю их, чтобы сохранить некое положение, или как ты это называешь, – и считаю себя совершенно свободным поддерживать связь с так называемыми низшими, если это само собой разумеется.
Мы бесконечно будем возвращаться к одним и тем же вопросам.
Спроси-ка себя самого: разве среди тех, кто занимается этим ремеслом, я один решительно отказался бы от покровительства, если при этом буду обязан сохранять некое положение? А денег на это не хватает, и приходится влезать в долги вместо того, чтобы развиваться. Если бы все можно было решить с помощью денег, ни я, ни другие не отказались бы подлаживаться. Однако пока мы до этого не дошли – у меня впереди еще целая череда лет, когда, по твоим словам, мои работы будут иметь очень небольшую коммерческую ценность. Что ж, ТОГДА Я ПРЕДПОЧИТАЮ ПЕРЕБИВАТЬСЯ С ХЛЕБА НА ВОДУ и испытывать нужду, как бывало уже не раз, но не отдаваться на милость господ Ван Гог.
Единственное, о чем я сожалею по поводу споров с папой, – это то, что они не произошли 10 лет назад. Если ты и дальше будешь идти по стопам папы и Ко, то увидишь, как постепенно станешь раздражаться сам и станешь раздражать некоторых. Но это отщепенцы, и, скажешь ты, они ничего не значат.
434 (359). Тео Ван Гогу. Нюэнен, приблизительно между средой, 5 марта, и воскресеньем, 9 марта 1884Дорогой Тео,
на днях пришлю тебе еще новый рисунок пером – ткача: он больше, чем остальные пять. Ткацкий станок, вид спереди, сделает эту серию рисунков более полной. Думаю, лучше всего они будут выглядеть, если ты вставишь их в серый энгр.
Если я получу этих маленьких ткачей назад, то буду обманут в своих ожиданиях. И если их не захочет купить никто из твоих знакомых, по-моему, ты мог бы взять эти вещи себе, чтобы положить начало собранию из нескольких рисунков пером с изображениями брабантских ремесленников. Я был бы рад это предпринять и – допуская, что еще довольно долго пробуду в Брабанте, – очень в этом заинтересован.
При условии, что мы сделаем из них комплект, который останется нераздельным, я охотно назначу низкую цену: даже если появится много рисунков такого рода, пусть они составляют единое целое.
Тем не менее я, со своей стороны, соглашусь с тем, что ты сочтешь наилучшим.
Как видишь, я не стремлюсь к прекращению дел с тобой, я только сообщил тебе, что, по-моему, эти рисунки тоже полезно показывать по мере того, как я их посылаю.
Касательно того, что ты написал о Мари, – полагаю, когда продолжение оказывается невозможным, не следует забывать кое о чем.
А именно: если женщина тебя любила и что-то чувствовала к тебе, а ты к ней, дни такой любви – большое счастье в жизни. Красива эта женщина или уродлива, молода или стара, достойна или не очень – все это имеет к ним лишь косвенное отношение. Дело только в том, что вы любили друг друга. Теперь, при расставании, не гаси этого и постарайся не забыть и не своевольничать; нельзя, чтобы казалось, будто у женщины было много обязательств перед мужчиной; расставаться надо так, будто обязательства были у тебя самого: это, по-моему, учтивее и даже гуманнее. Возможно, ты думаешь так же. Любовь всегда ставит в затруднительное положение, это правда, но ценность ее в том, что она придает сил. Вот так вот.
Что до меня, я считаю – и, полагаю, это отчасти, возможно, относится и к тебе, – что у меня было недостаточно опыта с женщинами. То, чему нас учили в юности относительно них, никуда не годится, это точно, это совершенно не соответствует природе вещей. И если нужно научиться чему-то на собственном опыте, было бы очень приятно, если бы люди были хорошими и весь мир был бы хорошим и т. д. – да, действительно, – однако мне кажется, что с годами приобретаешь опыт, что мы сами не годимся никуда, как и весь мир, где мы лишь пылинки, а мир не годится никуда, как и мы сами; прикладываешь ли ты все силы или проявляешь больше безразличия, все равно получается нечто другое – выходит по-другому, – не так, как хотелось. Впрочем, не важно, как обернется, лучше или хуже, счастливее или несчастливее, делать что-то лучше, чем не делать ничего.
Словом, если только постараться, как говорит дядя Винсент, и не вырасти жесткой, упрямой дубиной, можно даже стать таким хорошим, каким ты хочешь. Его благородие преподал этот мудрый урок дочери К. М.
Ну что ж, кланяюсь.
Всегда твойВинсентВ твоем письме о Милле есть хорошие места, они лучше по сравнению с тем, что ты говоришь о Лермите, свою симпатию к которому, думается, ты спокойно можешь сохранить. Не слишком углубляйся в это совершенно бесплодное переливание из пустого в порожнее относительно того, кто первый, кто второй и т. д., это не что иное, как вздор и глупость. Тех, кто этим занимается, вполне достаточно, будь же одним из тех, кому очень нравится и Милле, и Лермит, и не будет повода ломать себе голову над тем, кто лучший, первый, – они оба выше общего уровня.
Какой смысл сравнивать Рембрандта с Николасом Маасом или Вермеером – какая чушь – оставь это.
О Милле я должен спросить еще вот что: как ты думаешь, Милле стал бы Милле, если бы жил бездетным и без жены?
Он легче находил вдохновение и чувствовал простых людей лучше и глубже, потому что сам жил как семья рабочего, но с бесконечно бо́льшим чувством, чем простой рабочий. Милле принадлежит изречение: «Бог благословляет большие семьи», и это его мнение согласуется с его жизнью. Смог бы Милле сделать это без Сансье? Может быть, и нет. Почему Милле порвал с людьми, которые сначала были его друзьями и от которых он как-никак ежегодно получал денежное пособие? Сансье говорит об этом достаточно, чтобы показать: дело в том, что они считали и самого Милле, и его работы чем-то посредственным и тем досаждали и себе, и Милле; в общем, повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить. И все-таки Сансье не описывает подробно те дни, словно понимает, что сам Милле считал то время ужасно тягостным и предпочитал о нем не вспоминать. В одном месте Сансье говорит, что, когда Милле думал о своей первой жене и скудной тогдашней жизни, он обеими руками сжимал себе голову, показывая, что на него снова обрушились великая тьма и невыразимая тоска того времени. Во второй раз семейная жизнь удалась ему лучше, но он больше не был с теми же людьми, что вначале.
439 (R43). Антону ван Раппарду. Нюэнен, вторник, 18 марта 1884, или около этой датыДружище Раппард,
спасибо Вам за письмо, которому я был очень рад. Мне приятно, что Вы нашли кое-что в моих рисунках.
Не буду вдаваться в банальности относительно техники, но предвижу, что именно тогда, когда я стану сильнее, чем сейчас, в том, что назову выразительностью, люди не меньше, а больше, чем сейчас, будут говорить, что у меня нет техники. Следовательно, я полностью согласен с Вами: то, что я сейчас говорю в своих работах, я должен говорить еще убедительнее – и я работаю изо всех сил, чтобы укрепиться в этом отношении, но что тогда широкая публика поняла бы лучше – нет.
Это, на мой взгляд, все-таки не отменяет рассуждений доброго человека, который спрашивает о Вашей работе, «рисует ли он за деньги», это рассуждения мозгоклюя[2], поскольку данное разумное существо считает аксиомой, что самобытность мешает зарабатывать деньги своим творчеством.
Желание и дальше выдавать это за АКСИОМУ, поскольку в качестве теоремы оно решительно недоказуемо, – это, как уже сказано, обычный трюк мозгоклюев и ленивых иезуитиков.
Думаете, я не придаю технике никакого значения и не стремлюсь к ней? На самом деле придаю – но только в такой степени – я должен сказать то, что хочу сказать, – и в том, что мне еще не удается или удается недостаточно, и я работаю над этим, чтобы совершенствоваться. Но мне плевать, согласуется ли мой язык с языком этих разумников. (Вы знаете, Вы проводили сравнение: если у кого-то есть что сказать – полезное, верное, необходимое – и он скажет это в выражениях, которые трудно понять, много ли будет толку и для оратора, и для слушателей?)
Хочу остановиться на этом – именно потому, что часто сталкиваюсь с довольно любопытным историческим явлением.
Поймите меня правильно: если слушатели знают только один язык, то нужно, само собой, говорить на родном языке слушателей, разумеется, не соглашаться с этим будет нелепо.
Но вот вторая часть вопроса: допустим, человек, которому есть что сказать, говорит на языке, от природы знакомом слушателям.
Тогда это явление всякий раз будет раскрываться в том, что если говорящий истину недостаточно владеет ораторским искусством и приходится не по вкусу большей части слушателей, то – да – его выставят «косноязычным» и из-за этого будут презирать.
Ему еще повезет, если найдется один, от силы несколько наученных им, кто благодаря этому может слушать его не ради ораторских тирад, а как раз наоборот – ради истины, пользы, необходимости этих слов, которые их просвещают, расширяют их горизонты, делают их свободнее и разумнее.
А теперь художники: разве цель и высший предел искусства – причудливые пятна цвета, затейливость рисунка, называемые превосходной техникой? Конечно нет. Возьмем Коро, Добиньи, Дюпре, Милле или Израэльса – несомненно, великих предшественников, – их творчество лежит ЗА ПРЕДЕЛАМИ КРАСКИ и так же отличается от творчества модных художников, как ораторская тирада (например, какого-нибудь Нумы Руместана) – нечто совсем иное, чем молитва или хорошее стихотворение.
Работать над техникой, следовательно, НУЖНО постольку, поскольку ты должен лучше, точнее, глубже сказать, что чувствуешь, но чем меньше суесловия, тем лучше. А остальным заниматься не нужно.
Почему я все это говорю – думаю, я заметил, что Вам иногда не нравятся Ваши же вещи, которые, по-моему, хороши. На мой взгляд, Ваша техника лучше, чем, например, у Хавермана, потому что в Вашем мазке зачастую есть что-то своеобразное, заметное, обоснованное и искомое, а у Хавермана – бесконечные условности, которые всегда напоминают о мастерской, а не о природе.
Перед Вашими эскизами, которые я видел, – например, маленький ткач и старухи с Терсхеллинга – я что-то чувствую, они ухватывают суть вещей. Перед Хаверманом я не чувствую почти ничего, кроме уныния и скуки.
Боюсь, в дальнейшем Вы тоже – и я Вас с этим поздравляю – будете слышать те же самые замечания, ТАКЖЕ относительно техники, а не только относительно сюжета и… всего, короче говоря, даже тогда, когда Ваш мазок, уже очень характерный, вберет в себя еще больше.
Есть, однако, любители, которым в конечном счете нравится как раз то, что написано эмоционально.
Хотя мы живем не во времена Торе и Теофиля Готье – увы. Подумайте, мудро ли, особенно в наше время, распространяться о технике. Вы скажете, что я и сам тут делаю это, – вообще-то, я об этом сожалею.
Но я, со своей стороны, намерен – даже если стану владеть кистью гораздо лучше, чем теперь, – постоянно говорить людям, что не умею писать. Понимаете, особенно тогда, когда у меня действительно появится собственная манера, более совершенная и более лаконичная, чем теперь.
Мне понравилось, как сказал Херкомер, когда открыл художественную школу для нескольких человек, уже умевших писать: он любезно попросил своих учеников стремиться писать не так, как он, а в соответствии с собственной индивидуальностью. Его задача, говорит он, – выявить самобытность, а не победить учеников ради учения Херкомера.
Среди львов не обезьянничают.
Ну, в последние дни я довольно много писал: сидящую девушку, которая наматывает нить на челноки для ткачей, и отдельно фигуру ткача.
Мне бы очень хотелось, чтобы Вы когда-нибудь увидели мои живописные этюды, – не потому, что я сам доволен ими, а потому, что, полагаю, они убедят Вас, что я действительно упражняю руку, и когда говорю, что не придаю технике большого значения, это не значит, что я не стараюсь или пытаюсь избежать трудностей. Просто это не моя система.