Полная версия
Трагедия войны. Гуманитарное измерение вооруженных конфликтов XX века
Серьезным стимулом для того, чтобы помочь противнику, например способствовать его побегу из плена или интегрироваться в военную структуру бывшего врага после попадания в плен, были личные отношения (старые знакомства, родственные связи, землячества)[263]. Большую роль играл вождизм. Комиссар по казачьим делам ВЦИК М. Макаров сообщал В. И. Ленину о том, что пошедшие за Ф. К. Мироновым казаки были раньше красновцами. Они шли «слепо за своим вождем Мироновым, в глазах которых он был необыкновенно авторитетен и популярен»[264].
Наконец, «условно добровольной» формой коллаборационизма был специфический профессионализм, позволявший при желании служить на любой стороне. Бесконечные смены власти порождали ситуацию, когда не только одни и те же люди, но и целые армейские подразделения кочевали из одной армии в другую и обратно. Инспектор авиации докладывал 1 апреля 1919 г. А. И. Деникину о том, что в гидроавиации собрались летчики, «оставшиеся при большевиках и немцах в Севастополе. За многими из них числится большевистская служба». Через год коморсиюгзап Н. Ф. Измайлов сообщал то же самое о летчиках из Одессы: «личный состав служил при всех властях и доверия абсолютно не заслуживает»[265]. Иначе говоря, дефицит на морских летчиков делал их обычными наемниками, безразличными к военно-политической борьбе. Сходные настроения создавали ситуации, когда добровольный переход на сторону противника мотивировался невозможностью продвинуться по службе у «своих»[266].
Таким образом, главными причинами для добровольного сотрудничества с бывшим противником становились пропаганда и наличие личных связей, включая феномен вождизма. Пограничное положение занимает ситуация, когда военные воспринимали себя в качестве профессионалов-наемников.
Однако известно об устойчивых формах военного коллаборационизма в случае, если комбатанты попадали в плен не по своей воле.
Первой причиной среди них следует назвать фактор страха, вызывавший у комбатантов мощное нервное потрясение и, как следствие, деформацию мировоззрения. Попытавшийся побеседовать с пленными летом 1918 г.
А. И. Деникин вспоминал: «Я видел их тогда в Белой Глине – несколько тысяч. Вмешавшись в толпу их, пытался побеседовать, желая выяснить психологию этой оглушенной революцией, то зверской, то добродушной, воюющей и ненавидящей войну массы. Напрасно. Звериный страх сковал их мысли и речи. С недоумением, не веря своему счастью, расходились они, отпущенные по домам»[267]. О «колотящихся зубах» пленных красноармейцев вспоминал Д. Котомкин[268]. С. И. Мамонтов вспоминал о насмерть перепуганном красном кавалеристе, которого его однополчане, будучи смертельно усталыми, даже не стали охранять, а он, будучи в шоке, не только ничего не сделал со спящими белогвардейцами, но и «наоборот, как только мы проснулись, он принес воды, чтобы мы умылись, поставил самовар и всячески услуживал». Когда при отступлении белые оставили его, бывший красный кавалерист просился с ними[269]. «Робкие взгляды» прекрасно обмундированных пленных вслед совершающему обход белому офицеру, послушное дружное рапортование «Здравия желаем, господин полковник!» также говорили, возможно, о заискивающем желании жить[270]. То, что перешедшие на сторону противника военнопленные часто руководствовались инстинктом самосохранения, а не «русским чувством» или «сознательностью», доказывается неустойчивостью подобных частей в бою. Могучее желание жить, усиленное надеждой оправдания военного предательства, отражено в следующем эпизоде: «<…> эти люди, пришедшие оттуда, со стороны врага, слушали его (комиссара дивизии. – Прим. М. Р.) с таким ненасытным вниманием, с каким уже давно никто его не слушал, – с вниманием, которое впитывало каждое слово, сказанное о судьбе крестьянина и о судьбе рабочего на территории великой Советской страны»[271].
Создавая пограничную ситуацию, страх активизировал прежние обиды, разрушая внутригрупповую солидарность, если она была не очень сильная. Следует, видимо, согласиться с тем, что в ситуации плена выдача однополчанами «нежелательных элементов» (комиссаров, коммунистов, офицеров) была весьма распространенным явлением. «Обычно каждая группа пленных сама выдавала комиссаров и коммунистов», – воспоминал Б. А. Штейфон[272]. И красные, и белые отмечали наличие в частях неустойчивых элементов – паникеров, «социально чуждых», шпионов врага, изъятие которых существенно повышало боеспособность частей и работало на формирование устойчивой внутригрупповой солидарности[273]. Пленные, в свою очередь, в рассказах старались выпячивать негативные стороны прежней службы: грубость начальства, насилие и жестокость в обращении, подозрительность контрразведки и ЧК[274]. Одновременно пленные из военных частей, в которых внутригрупповая солидарность была достаточно велика, могли упорно скрывать таковых. Тот же мемуарист отмечал, что к сентябрю 1919 г. пленные красноармейцы уже не спешили служить у белых: «По своим настроениям это были лучшие большевистские части – они не годились для немедленной постановки в строй» [275]. Плененные в 1920 г. латыши не только не выдали комиссара и комполка, но и помогли комиссару бежать (командир полка бежать не захотел, пожелав остаться вместе со своими бойцами)[276].
Сотрудничество с противником вызывалось разрушением образа врага в случае гуманного обращения в плену. Попавшие в феврале 1919 г. в плен казаки убеждали Ф. К. Миронова отпустить их домой с лошадьми и конским снаряжением, сообщая: «Еще докладываем, как мы зарегистрировали себя преступниками красновских банд первыми, то больше нам возврата в таковую нет, а должны быть всегда готовыми к вашему вызову»[277]. Разговоры среди оренбургских казаков о том, что красные «не зверствуют» с пленными, фиксировались белыми мемуаристами[278]. Разговаривающие, смеющиеся, подчас добродушно обращающиеся с пленными люди могли стимулировать не только изменение отношения, но и немедленный переход на сторону противника. По словам Н. Н. Кузьмина, пленный английский капитан был крайне удивлен не только тем, что его хорошо накормили и снабдили табаком, но и видом английских пленных в Москве, которые «жили на свободе, ходили по театрам и чувствовали себя прекрасно». Английский капеллан, захваченный в плен у Обозерской и уверенный в том, что его повесят, был настолько поражен, что И. П. Уборевич отпустил его, что стал молиться за большевиков. Мемуарист с иронией отмечал: «Как потом выяснилось, его недолго продержали в Архангельске и как вредного агитатора отправили в Англию»[279]. Б. А. Штейфон вспоминал, как попавший в плен комиссар согласился сотрудничать с белогвардейцами, убеждая, что красноармейцы желают перейти на их сторону и опасаются лишь массовых расправ. Автор воспоминаний подчеркивал, что вскоре в перешедших на сторону белых ротах (о чем было заранее уговорено) никто не был расстрелян, все были поставлены в строй[280].
О жалости по отношению к пленным записал в дневнике красноармеец Ф. И. Голиков, об этом же говорили и Ф. К. Миронов, и белый мемуарист Ф. И. Елисеев, описывавший территорию Воронежской губернии в начале осени 1919 г., «оккупированную» апатичными, грязными и голодными пленными красноармейцами[281]. Некоторые мемуаристы высказывали уверенность, что гуманность к пленным была основной причиной их перехода на сторону противника. «Я думаю, почти каждого трудящегося человека можно склонить на нашу сторону. Надо только подойти к нему, хорошо растолковать все, доказать на фактах», – отмечал Ф. И. Голиков[282]. Такие беседы вполне могли проводиться спецслужбами, комиссарами, причем и здесь человеческое обращение, стремление понять, переубедить и, как кульминация, освобождение воспринимались пленными как перелом в их судьбе, создавая благоприятный образ бывшего противника[283].
Удовлетворение бывшим противником первичной потребности в пище было серьезным стимулом для изменения отношения к нему. Идиллические картины приема на службу тысяч солдат и офицеров армий А. В. Колчака соседствуют с рассказами очевидцев о массовой смертности от голода, морозов и эпидемий в концлагерях под Красноярском и Иркутском[284]. Любое решение этих проблем становилось приемлемым для основной массы пленных. «Человеческое обращение, обильный паек и отличное обмундирование» были вескими аргументами для сотен бывших красноармейцев в Северной области[285]. В обмен на табак и сахар подписывали покаянные письма пленные ижевцы[286]. То же можно сказать о медпомощи. Стремясь создать у белых нужные настроения, красные не только перевязывали пленных, но могли и отправить их обратно «на долечивание»[287]. Улучшение питания становилось важнейшим требованием военнопленных. Латыши, захваченные в плен в 1920 г., требовали прежде всего более качественного питания и, после того как красные стали прорываться в Крым, именно выдача хлеба и консервов стала первым шагом коменданта на пути к сотрудничеству[288].
Согласившихся сотрудничать военнопленных необходимо было интегрировать в армейские подразделения. Успешной интеграции способствовала низкая их концентрация в частях назначения. Чем выше была концентрация, тем больше требовались сопутствующие факторы – длительное время и военные успехи, – чтобы ассимиляция стала полной. Так, В. О. Вырыпаев вспоминал, что поступившие в конную батарею 60 красноармейцев довольно быстро освоились и «сражались отлично». Одновременно «в пехоте была другая картина. Это пополнение из бывших красноармейцев поглотило кадры; понадобилось 6–7 месяцев, чтобы привить им наш боевой дух и дисциплину»[289].
Таким образом, ведущими факторами для военного коллаборационизма в случае попадания в плен служили желание выжить, гуманное обращение в плену, формирование новой групповой идентичности посредством совместного участия в боях, военных успехов и фактора времени.
Вопрос о соотношении добровольности и принуждения в мотивах военного коллаборационизма представляется сложным. Во многих случаях налицо сочетание ряда факторов. Например, отпускавшие пленных «на долечивание» красные партизаны вполне могли иметь дело с белогвардейцами-односельчанами. Наемничество оказывалось удобной стратегией преодоления страха. Пропаганда соседствовала с желанием жить. Гуманизм к пленным имел вполне рациональные объяснения. Во-первых, пленных негде было содержать и в ходе интенсивных боев, после допросов или иных способов фильтрации их просто распускали. Во-вторых, испытывая недостаток в военных кадрах, все воюющие армии были не прочь пополнить свои ряды «добровольцами», неважно как мотивировавшими свои действия – страхом или искренним желанием, – но готовыми воевать.
Следует также учитывать и источниковедческую проблему. Большинство бывших военнопленных и «переметов» из избранных нами социальных групп (младшие офицеры и рядовые) не стремились рассказать о причинах коллаборационизма. Те немногие мемуары, которые касались этого, выдавали либо идеологические штампы[290], либо говорили о недолгом и вынужденном характере службы у преданной стороны. Конструирование биографий в советское время даже в официальных документах (автобиографиях) говорит о стремлении авторов если не замолчать факт службы у белых, то выдать его как кратковременное или принудительное действие[291]1. Представляется, что авторы воспоминаний сами не всегда могли четко объяснить, почему же происходили переходы на сторону противника. В их сознании даже по прошествии времени причудливо сочетались пропагандистские установки, личные убеждения и противоречащие им факты реальности. А. Гершельман вспоминал о той горечи, которую он испытывал, воюя под Петроградом с красноармейскими полками, «составленными из людей, безусловно, нам сочувствующих». Однако тут же сообщал: «под конец похода выяснилось, что 7 человек из 12 коренных людей первоначального взвода ушло к красным» [292].
Последствия страха и краткая эмоциональная эйфория от освобождения (с обязательными заверениями никогда больше не воевать) воспринимались как откровения, а их мимолетность не учитывалась. Впрочем, очевидно, что сами мемуаристы понимали это, стараясь оправдать свои действия верой в человека. «Я не знаю точно, выполнили старые казаки свое обещание или, может быть, посмеялись потом над нами, – мне хочется верить, что выполнили. Зато я знаю твердо, что бдительность и мнительность – вещи диаметрально противоположные и что одной из важнейших причин нашей победы в Гражданской войне была вера в человека, которая распространялась и на тех людей, что находились по ту сторону фронта и даже в рядах противника. Строго говоря, я в своей комиссарской работе всегда руководствовался этим великим правилом: рассматривать всех или подавляющее большинство солдат противника как потенциальных союзников и друзей Советской власти<…>», – отмечал комиссар Е. И. Поздняков, вспоминая о том, как в юности не раз отпускал пленных на свободу безо всяких условий[293]. Сходное отношение демонстрировали белые: «Много раз и с особым вниманием присматривался я к своим солдатам, бывшим красноармейцам, стараясь отыскать в них какие-либо “красные” черты. И всегда в своей массе это были добродушные русские люди, зачастую религиозные, с ярко выраженным внутренним протестом против большевизма. Всегда чувствовалось, что большевизм захлестнул их только внешне и не оставил заметных следов на их духовной сущности»[294]. Или: «бедный русский простолюдин, сбитый с толку пропагандой большевиков, сулившей ему золотые горы, рубил в куски первого попавшегося ему под руку <…>, но когда мнимый “враг народа” сам стукнет его по лбу <…>, тут их мозги сразу проясняются»[295].
В воюющих армиях всегда были многочисленны личности, считавшие гуманизм опасной роскошью. О трагической стороне «веры в человека» писал В. И. Ленину И. В. Сталин в августе 1918 г.: «казачьи части, именующие себя советскими, не могут, не хотят вести решительную борьбу с казачьей контрреволюцией; целыми полками переходили на сторону Миронова казаки для того, чтобы, получив оружие, на месте познакомиться с расположением наших частей и потом увести за собой на сторону Краснова целые полки; Миронов трижды был окружен казаками, ибо они знали всю подноготную мироновского участка и, естественно, разбили его наголову»[296]. Прием на службу в РККА «социально чуждых» офицеров, бывших военнопленных не отменял подозрительного отношения к ним. Офицеров и казаков, перешедших на сторону красных, неоднократно обвиняли в предательстве[297]. Источники сохранили свидетельства и о том, сколь ложными могли оказываться уверения противника. Один из батальонов отступавшего с Украины летом 1918 г. Морозовского полка пошел на переговоры с казаками и начал сдаваться, однако в дальнейшем те изрубили красноармейцев на глазах у прочих красноармейских частей (правда, казаки были спровоцированы начавшимся пулеметным обстрелом со стороны не сдавшихся красноармейцев)[298]. К. И. Гоппер, в свою очередь, жаловался, что большевики не выполнили гарантий, данных участникам ярославского восстания[299].
Мемуаристы, особенно те, чьи воспоминания подверглись специальной обработке, находившиеся под прессом необходимости рассказывать «нужную историю» для воспитания подрастающих поколений, могли искажать прошлое иными способами. Например, латыши высказывали уверенность, что советская власть очень гуманно отнеслась к пленным офицерам в Крыму, отпустив их с миром после процедуры регистрации. Некоторые явно пользовались непроверенными слухами (например, рассказ Н. Н. Кузьмина о поведении пленного священника), приписывали пленным мотивы к сотрудничеству, которых в реальности не было, излишне «гуманизируя» отношение к ним.
Подводя итоги нашему исследованию, следует подчеркнуть всю сложность мотивов, двигавших комбатантов к коллаборационизму. Источниковедческие проблемы ставят труднопреодолимые препятствия для объяснения каждого конкретного случая. Вместе с тем очевидной особенностью Гражданской войны была чрезвычайная распространенность военного коллаборационизма. Понятно, что наибольшая часть лиц, перешедших на сторону бывшего противника, делала это не по своей воле. Однако отсутствие четких политических убеждений, ситуация военного насилия и дисциплины, деформация мировоззрения приводили к тому, что многие из них вполне успешно интегрировались в новую среду. Пик такого рода коллаборационистского поведения приходится на конец 1918 – начало 1920 г., хотя кадровый голод делал возможным использование бывших военнопленных в бою на протяжении всего 1918 г., т. е. в период наиболее непримиримого противостояния в условиях высокой внутригрупповой солидарности.
Исследование выполнено при финансовой поддержке РФФИ в рамках научного проекта № 19-09-00115А.
Холокост как военное преступление (на материале писем и дневников советских евреев 1941–1945 гг.)
Леонид Львович Смиловицкий,
PhD in history, старший научный сотрудник Центра диаспоры при Тель-Авивском университете
Аннотация. Статья посвящена Холокосту как беспримерному по своему масштабу и последствиям военному преступлению в годы Второй мировой войны. В основу исследования положены материалы уникальной коллекции писем и дневников евреев – бойцов и командиров Красной Армии, дополненные воспоминаниями членов их семей, которые отложились в архиве Научно-исследовательского центра диаспоры при Тель-Авивском университете и впервые вводятся в научный оборот.
Ключевые слова: Холокост, Вторая мировая война, военные преступления, эго-документы, военно-полевая почта, цензура, евреи в Красной Армии.
Военные преступления нацистов на временно оккупированной территории Советского Союза и трагедия Холокоста нашли свое отражение в переписке почти каждой еврейской семьи. Насколько обстоятельно и подробно они это освещали, зависело от целого ряда причин: осведомленности участников переписки, их общего культурного уровня (умения выразить свои чувства) и способа обойти цензуру. Официальные средства массовой информации не называли причин геноцида евреев. Советские газеты, радио и устная пропаганда говорили о жертвах среди евреев только как о «мирных жителях» или «советских гражданах», оставляя без ответа вопрос о природе антисемитизма.
Сведения о Холокосте впервые встречаются в письмах советских военнослужащих и членов их семей с конца ноября 1941 г., после публикации в газете «Известия» о трагедии в Бабьем Яре (29–30 сентября 1941 г.), и затем как отражение январской (1942 г.) ноты В. М. Молотова[300]. При этом они сообщали только фактическую сторону дела: когда и где произошло массовое убийство, количество жертв, где были захоронены погибшие. Подробности о преступлениях против мирного населения приводились, как правило, для того, чтобы подчеркнуть жестокость иноземных захватчиков, но при этом не говорилось о пособниках врага из местного населения. Считалось, что публичное признание советской стороной геноцида евреев подтвердит тезис нацистской пропаганды о том, что Германия ведет войну не с русским народом, а с иудо-большевиками, поработившими Россию. Кроме того, выделение евреев из общей семьи «советских народов» нарушало концепцию сталинского интернационализма, утверждавшего формальное равенство всех народов Советского Союза.
Подобная позиция не выдерживала критики, поскольку именно евреи были первоочередной мишенью расовой политики А. Гитлера, которая обрекала их как народ на поголовное уничтожение. Масштаб нацистских преступлений и размеры Холокоста долго оставались неизвестными. По нашему мнению, это делалось для того, чтобы избежать дискуссии об ответственности советского государства за непродуманную политику накануне войны, дружбу с «заклятыми друзьями», «пакт Молотова – Риббентропа» 23 августа 1939 г. и цену победы Красной Армии в ходе долгой и кровопролитной войны на выживание.
В годы войны советские евреи получали только отрывочные известия о нацистских преступлениях. Не существовало единого еврейского информационного центра, куда поступали бы необходимые сведения, отслеживалась общая ситуация, подводились промежуточные итоги, делались аналитические обзоры и строились прогнозы. Еврейский антифашистский комитет (далее – ЕАК), образованный в начале 1942 г. при Совинформбюро, не представлял все советское еврейство. Печатный орган ЕАК – газета «Эйникайт», издаваемая на идиш, – рассказывал о мужестве евреев на войне, самоотверженном труде в тылу, страданиях на оккупированной территории и убийствах евреев нацистами, но не более того. Цель – заручиться поддержкой стран Запада и мобилизовать ресурсы для нужд борьбы с Гитлером. Газета распространялась главным образом за границей и была малодоступна советскому читателю. Более конкретная, но далеко не полная картина нацистских преступлений стала выясняться только с возвратом еврейских семей из эвакуации.
Настоящая статья написана в основном на материалах коллекции военных писем и дневников, которые были собраны в архиве Центра диаспоры при Тель-Авивском университете в самое последнее время (2012–2019 гг.) и впервые вводятся в научный оборот[301]. На сегодняшний день коллекция частной переписки периода Второй мировой войны, собранная автором этой статьи, содержит письма, документы, фотографии и предметы личного происхождения 307 солдат и офицеров Красной Армии (28 062 документа, включая 8 352 письма). Все письма отсканированы, набраны в текстовом редакторе и каталогизированы. К письмам подобраны ключевые слова, которые позволят без труда ориентироваться в содержании.
Трагедия Холокоста воспринималась евреями иначе, нежели представителями других этнических групп. Еврей в Красной Армии вынужден был постоянно доказывать свою «полноценность» как патриота и бесстрашного бойца, а также становился жертвой стереотипов: если некий еврей проявил недобросовестность, допускал служебное нарушение, был уличен в воровстве, неисполнительности, трусости или неопрятности в быту, то окружающие немедленно переносили это на всех евреев. Многие евреи, лишенные традиции, оторванные от религии, не знавшие языка идиш (или отказавшиеся от него), искренне считали себя советскими людьми. В то же время государство и их соседи, друзья, знакомые, сослуживцы, однополчане продолжали считать их евреями. В годы войны набиравший силу в Советском Союзе государственный антисемитизм, подкрепленный бытовым антисемитизмом как в тылу, так и на фронте, делал еврейское население в значительной степени уязвимым.
Старший сержант Георгий Яковлевич (Зорик) Эпштейн в переписке с родителями неоднократно касался этой темы. Юноша требовал отправки на фронт, в чем ему неоднократно отказывали. Весной 1942 г. он сообщал, что был включен в маршевую роту для отправки на фронт, но вместо этого направлен в Бухару, где формировалась новая воинская часть: «Вот обида! Я в своем полку считался лучшим пулеметчиком, на маневрах мне доверяли быть командиром пулеметного взвода. На фронте, увидите, я стану командиром роты! Сюда приехал из-за нехватки командиров. Ненавижу свою национальность <…> сколько бы пользы принес»[302]. Летом 1942 г. Зорик получил очередной отказ и был очень огорчен, «узнал несчастье своей национальности»[303]. Наконец мечта юноши сбылась, летом 1943 г. Эпштейн писал: «У нас здесь наступление. “Фриц” уходит, но бои жаркие. Я жив, здоров, шныряю на своем броневике в разведку. Мы ходим впереди всей группировки, заскакиваем немцам в тыл, наносим панику и целехонькие приезжаем назад»[304]. И снова Зорик возвращался к наболевшей теме, которая не давала ему покоя: «Самым тяжелым разочарованием было понимание, что некоторая национальность – паразит. Я ненавижу свою национальность. Мне стыдно за нее»[305]. Осенью 1943 г., после очередного ранения, Зорик Эпштейн сообщал своим родным, что раны его заживают и скоро опять предстоит ехать на фронт: «У меня три золотые и четыре красные полоски[306], наверное, будут еще – вот оправдание моей жизни и национальности»[307].
Если об избиении евреев нацистами солдаты Красной Армии писали открыто, то об антисемитизме, исходившем от советских властей и советских солдат и офицеров, рядовых граждан, – с большой оглядкой. В этом отношении показательны записи, которые вносил в дневник военный корреспондент газеты «Правда» Михаил Адольфович Печерский[308]. Этот документ подкупает своей искренностью. Многие его страницы проникнуты трагическим лиризмом. В литературном отношении дневник Михаила Адольфовича напоминает «Разные дни войны» Константина Симонова[309]. Обращает на себя внимание смелость и откровенность изложения событий. Автор не боялся критиковать и давал нелестные характеристики собственным начальникам и коллегам, называл недостатки, искал причины неудач и при этом сам оставался достаточно самокритичным. Вместе с тем официальные публикации фронтовой печати Печерского не шли ни в какое сравнение с его личными записями. Внутренний цензор автора требовал отвечать заданным стандартам советской публицистики. Разница между дневниковыми записями и публикациями в газетах у Печерского настолько велика, что трудно представить, что это писал один и тот же человек. В дневнике все, что касалось советского антисемитизма, Михаил Адольфович зашифровывал, оставляя для памяти только замечания общего характера: «Разговор об антисемитизме. Факты, факты… Тяжело». «Город Щучин. Заняли его 12 июля 1944 г. Рассказ Суздаля о семилетней девочке-еврейке, просидевшей три года в подвале у польского крестьянина. У девочки спрашивают, где бы она хотела теперь жить? Там, где люди добрые». «Рассказ Суздаля о гетто – Виленском, Варшавском и т. д.», «Чаусы – моя родина. Точнее – крохотный еврейский хуторок Вилейка в 3–4 км от Чаус»[310]