Полная версия
Люди нашего двора
Муж Дариджан оплатил все расходы. Я заикнулась было, что верну деньги, как только накоплю, но он только махнул рукой – Мамида, не начинай. О больном сыне я расспрашивать не стала, зачем человеку душу травить. Хорошие новости он сам расскажет, а плохие как брошенный в воду камень – только распускают вокруг себя волны, усиливая горе. Плохие вести тревожить нельзя.
Встретила нас соседка, предупредила, что Зулали дома у сапожника.
– Пришлось напоить мятной наливкой, иначе не успокаивалась, все плакала и звала вас.
– Может, сходить за ней сейчас?
– Зачем? Уснула уже.
– Ладно.
Постелила себе в комнате Назароса, прямо на полу возле его кровати. Нужно проследить, чтобы он лежал на спине и не ворочался во сне. Врач сказал, чем меньше беспокоить больное плечо, тем быстрее оно заживет.
К ночи жара немного спала, с ущелья подул прохладный ветер, зашумел в кронах деревьев, затянул небо облаками. Звезд уже не видно, запахло далеким ливнем, надо бы сходить, откинуть крышки дождевых бочек, но я лежу на циновке с открытыми глазами, слежу за движением теней на стене.
Когда случилась беда, Зулали было почти столько лет, сколько сейчас Назаросу. Уехали мы с покойным на сенокос, обычно он меня с собой не брал, но в тот день попросил подсобить – время поджимало, солнце немилосердно палило траву, нужно было успеть скосить ее до того, как она вся выгорит. Жена покойного накормила детей обедом, уложила спать и сама прикорнула. Так и не удалось узнать, что стало причиной пожара – может, она забыла загасить свечу, и та, опрокинувшись, затлела (хотя кто зажигает свечи летним полднем), или, может, Зулали, которая никогда не засыпала в светлое время суток, заигралась со спичками, но к тому времени, когда подоспели соседи, спальня выгорела почти дотла. Огонь, с чудовищной скоростью уничтоживший все вокруг, почему-то не пошел гулять дальше по дому, а, споткнувшись о порог комнаты, тлел среди головешек и обгоревших тел – ее и двухлетних мальчиков-близнецов. Покойного я тогда еле выходила, а вот вернуть чудом спасшейся Зулали разум не смогла. От пережитого ужаса она онемела и почти ослепла, зрение, правда, понемногу восстановилось, но речь так и осталась невнятной. Первое время она никого не узнавала, пряталась ото всех: то под кроватью, то за шкафом, а то в погребе закроется – забьется в дальний угол и скулит по-щенячьи или же под тахтой лежит, зарывшись личиком в ладони, вздрагивает всем телом, словно от рыданий, но не плачет. Понемногу она признала нас: сначала отца, потом меня, я надеялась, что и разум к ней вернется, но этому не суждено было случиться.
Покойный замкнулся в себе, стал нелюдим и молчалив, страдал бессонницей, ел мало, отощал до костей, ходил с трудом, держась за стену и подволакивая ноги, потом вовсе слег, ступни его скукожились и загнулись внутрь, словно у младенца, о торчащие локти можно было пораниться – до того они стали остры, глаза его гноились, десны кровоточили, а изо рта несло такой вонью, словно он разлагался изнутри. Я натирала его тело перцовой мазью, разгоняя кровь по сосудам, укрывала с ног до головы в тяжелое одеяло из овечьей шерсти, поила куриным бульоном и целебным отваром, но проку было мало, его то рвало, то проносило, тело сводила судорога, когда они случались, он цеплялся почерневшими руками за края кровати, чтобы не рухнуть напол, я наваливалась на него всем телом, лишь бы удержать, он стонал и скрипел зубами, но не роптал, за все то время я не услышала от него ни одного слова упрека или жалобы. Через какое-то время он совсем отказался от еды, лежал без сна, накрытый одеялом, под прозрачными веками угадывалась темная радужка глаз, губы ссохлись и ввалились, кожа, когда-то плотно обтягивавшая скулы, висела складками вокруг лица, словно на череп накинули мятый лоскут ткани.
Я совсем отчаялась и решила не мучить его, все одно не выживет, так пусть хоть умирает в спокойствии, но он, неожиданно для всех, потихоньку стал выправляться и однажды вынырнул из той пучины, в которую свергся. Возвращение к жизни давалось ему с неимоверным трудом: он заново учился жевать, сидеть, переворачиваться с боку на бок, ходить, говорить, слушать и сосредотачиваться. Но и это ему в конце концов удалось.
Выгоревшую дотла спальню он восстановил, заказав ровно такую мебель, что была до пожара, и даже ткань для штор и обивки выбрал один в один – белые георгины на зеленом. Невзирая на уговоры, сразу после ремонта поселился там и старался как можно реже покидать комнату, так и жил в этой обители скорби, окруженный любимыми призраками, вдыхая запах гари, который не выветривался годами, но потом, слава богу, понемногу исчез. Пожар уничтожил все личные вещи его жены, и единственным напоминанием о ней стал портрет Анны Бретонской, купленный мной на барахолке за три гроша, натолкнулась я на него случайно и оторопела от того, как они похожи – тот же высокий лоб, тонкий нос и кроткое выражение лица, принесла этот портрет домой и оставила в комнате покойного, захочет – сохранит, а нет – выкинет. Он вклеил его в рамку и поставил на комод таким образом, чтобы на него не падал свет из окна – видно, побоялся, что тот выгорит. Так и простоял этот портрет на комоде почти полвека и после нас, наверное, столько же простоит.
К дочери покойный относился холодно. Первое время не подпускал к себе, обвиняя в случившемся, а спустя месяцы, справившись с собой, все же смог ее не сразу, но принять. Мое сердце разрывалось от боли каждый раз, когда я видела, как она, к тому времени уже вспомнившая отца, тянется к нему, единственному родному человеку, как подносит ему попить, как сидит в изголовье кровати и гладит его по иссохшему лицу, ласково приговаривая: а-а, а-а. Когда она прикасалась к нему, он превращался в мраморное изваяние, лежал, крепко стиснув зубы, молчал. Мне хватило благоразумия не вмешиваться и не осуждать, но однажды, когда он уже выправился, я все-таки не сдержалась.
– Как ты мог с ней так поступить! Ведь ты даже не знал, виновата она или нет! – попрекнула я его.
– Если даже виновата, – пожал он плечами. – Если даже допустить, что причиной пожара была она. Разве это оправдывает меня?
Когда тебе столько лет, что сама уже не помнишь, раскаяния бессмысленны. Но о том разговоре я сожалею до сих пор.
Заботы по дому целиком легли на мои плечи, впрочем, я не жаловалась и со временем свыклась с тем, что теперь не только за помощницу, но и, считай, за хозяйку. Думала, что так мы и состаримся и уйдем в мир иной, сначала я, следом покойный. За Зулали мы были спокойны – договорились с соседом, что он позаботится о ней, тот сначала отнекивался, видно испугался ответственности, но потом все-таки согласился, да и как не согласиться, если за это тебе обещан большой дом и плодородный участок земли. Так мы и жили, наивно полагая, что предугадали все ходы судьбы, покойный и я постепенно старели, а Зулали выросла красивой девушкой, потом – цветущей женщиной, с виду, если не заговорит, вполне взрослый человек, а заговорит – так сразу и понятно, что беспомощное и безответное дитя. Ущелье у нас хоть и большое, но народу горстка, все знали и любили Зулали, потому мы со спокойной душой отпускали ее погулять, она то к одному в гости заглянет, то к другому, иногда по полдня могла пропадать, но мы за нее не волновались, потому что знали, что никто ее не обидит и голодной не оставит. Приводил ее домой чаще всего покойный, вел за руку, она шла шаг в шаг, смотрела сосредоточенно под ноги, словно боялась сбиться, – копия матери, только волосы отцовские. Если он останавливался, чтобы поздороваться и перекинуться словечком-другим со знакомым, она осторожно вытягивала ладонь из его руки, уходила на несколько шагов вперед и терпеливо ждала, теребя кончик косы. Когда отец, закончив с разговором, направлялся к ней, она протягивала сложенные узкой лодочкой пальцы, чтобы ему легче было их обхватить.
Если бы мне сказали, что когда-нибудь найдется человек, который воспользуется ее беспомощностью, я бы рассмеялась. Я бы скорее дала отрубить себе руку, чем поверила бы, что такой человек в нашем ущелье отыщется. Однако жизнь оказалась много горше, чем я могла себе представить. В тот день покойный не смог дозваться дочери, соседка, к которой она заглянула утром, сказала, что она играла с ее детьми до полудня, а потом ушла в сторону мельницы. Там ее и нашли, истерзанную, но живую, заваленную суконной ветошью, со связанными руками и вывернутой лодыжкой. Сына мельника, огромного бестолкового детину, застали дома, он даже не пытался бежать, сидел за столом, ел домашнюю лапшу, щедро заправляя ее чесночным соусом и жареным луком. Отпираться и каяться в содеянном он даже не думал, все бубнил, что, если бы ей не хотелось, она бы не пошла за ним, мужики повалили его на пол, стали избивать, мать завизжала, заплакали младшие дети, мельник схватил со стола нож и крикнул, что перережет глотку любому, кто попытается убить его сына. И тогда покойный сделал то, чего от него никто не ожидал, – он велел отпустить его, а потом попросил всех выйти и сам вышел следом, и даже дверь за собой прикрыл. Той же ночью семья мельника уехала из ущелья, а мы остались – оглушенные не только случившимся, но и непостижимым поведением покойного. Недоумение было столь велико, что мужики какое-то время обходили его стороной, но потом все-таки пришли за объяснением. А он выставил их за порог, даже не дав им рта раскрыть.
– Последнего разума лишился! – крикнул муж Дариджан, когда покойный бесцеремонно захлопнул перед его носом дверь.
Люди сторонились нас до той поры, пока не открылась беременность Зулали. Тут уже не до обид стало, сначала одна соседка зашла спросить, как у нас дела, за ней – другая, потом муж Дариджан пришел, предложил помощь, покойный покурил с ним на веранде, попрощавшись, пожал ему руку, так потихоньку и перемирились со всеми, и к тому времени, когда родился Назарос, все обиды были уже позабыты.
Рождение Назароса вернуло нас к жизни, словно живительным дождем по душе прошлось. Не то чтобы мы излечились от горя, но возрадовались и даже утешились. Однако беда имеет обыкновение возвращаться, и она вернулась спустя восемь лет, с необъяснимой смертью покойного.
К тому, как он поступил с собой, я отнеслась со смирением – слишком стара стала, чтобы осуждать. Но сапожника, бросившего обидные слова, будто покойный наложил на себя руки, не простив себе того, что не отомстил за дочь, а не отомстил он потому, что всю жизнь обвинял ее в смерти жены и сыновей, этих слов, ударивших меня наотмашь, я простить не смогла, хотя знала, что не он один так думает. Только языком трепать каждый горазд, а вот быть милосердным мало кому дано. Покойному тоже было не дано. Он был из тех, кому милосердие было посильной, но все же ношей. И справиться с ней он не смог.
Разбереженная воспоминаниями, засыпаю далеко за полночь, проводив сначала одну, потом вторую грозу, уже сквозь сон вспоминаю об оставленной на базаре тележке, пропал товар, думаю без сожаления, ну и бог с ним, пропал и пропал.
Просыпаюсь от громкого стука, удивляюсь, с какой радости стучат, когда у нас никогда не запирают дверей, выхожу из комнаты осторожно, чтобы не разбудить Назароса.
На пороге стоит сапожник, рядом – Зулали, жена сапожника красиво уложила ей волосы и дала с собой два яблока. Зулали тут же отдает их мне – А-и-а.
– Куда это поставить? – спрашивает сапожник, и я наконец замечаю тележку, груженную пустыми коробами. – Выпечку мы вчера продали, – проследив за моим взглядом, объясняет он, вынимает из кармана деньги и протягивает мне, а потом извлекает из-под коробов сумку с моей обувью и бутылку с уксусом. И в тот же миг мое старое сердце разлетается на сотни осколков, и, изрешетив душу, улетает на небо, давая выход боли, с которой я столько лет живу, и я принимаюсь рыдать так, что, если собрать мои слезы, можно будет затопить ими все это проклятое ущелье с его проклятыми жителями, на долю которых выпало столько страданий, что непонятно, как они до сих пор не сошли с ума.
– А уксус почему не выпил? – спустя тысячу лет, справившись, наконец, с рыданиями, спрашиваю я.
– Тебе оставил, – улыбается он.
3
У этого ущелья нет дна и края, оно тянется к самому горизонту и заканчивается там, где заканчиваются пространство и время, дальше нет ничего, только незаштопанная кромка неба и груды затухающих звезд, к старости они откатываются к краю мира и, медленно остывая, превращаются в промозглые глыбы, подует с той стороны ветер – принесет с собой вьюгу и снежную пыль, если не побоишься и перейдешь все пороги, – за последним будет мама, место, где она находится, кажется средоточием света, там он льется отовсюду: сверху, снизу, с боков, а мама стоит, объятая лучами, и укачивает две люльки, правой рукой серебристую, левой – золотистую, чш-ш-ш-ш, прикладывает она палец к губам, не шуми, Лаличка, братья спят, я подхожу на цыпочках, склоняюсь над люльками, любуюсь братьями, осторожно прикасаюсь к кружевным оборкам воздушных одеялец, Лаличка, улыбается мама, милая моя Лаличка, тебе пора, мамочка, прошу я, можно я потом еще приду, когда потухнет следующая звезда, я проведу к тебе дорогу, говорит мама и задвигает полог
руки-крылья, пальцы-перья, думает Мамида и тут же одергивает себя, потому что стесняется своих мыслей, я люблю слушать ее мысли, ведь они прозрачные, словно льдинки; у ветра столько имен, что все не запомнишь, если только всхлипом, вздохом, вскриком, думает Мамида, когда месит тесто, тесто для нее все, потому самые красивые свои мысли она думает, когда занимается им; если она рассказывает сказку об аждааках, они возникают у нее за спиной, все четверо – Арав, Аревелк, Юсис и Аревмут, Мамида об этом не знает, она просто рассказывает, положив руку мне на колено, и от этой руки столько тепла, что можно жить бесконечно; любовь – самое беспомощное из всех чувств, потому что не умеет за себя постоять, думает Мамида, перебирая фасоль, и я улыбаюсь, потому что согласна с ней, а она пугается моей улыбки и спрашивает: Зулали, у тебя ничего не болит? не болит, Мамида, у меня давно уже ничего не болит
Назарос пахнет всем, без чего я не могу представить своей жизни: молчаливым туманом, острым запахом хвои, шумом реки, пением сверчков, тенью под каштановым деревом, цыплячьим пухом, трескотней цикад, холодными сливками, чуть влажными от утренней влаги садовыми дорожками, молочным фундуком, кустиком просвирняка, ежевичным следом на ладони; пойдем чего покажу, сказал его отец, и я пошла, он засунул руку мне за пазуху, погладил мои груди, было совсем не больно, но мне стало страшно, и я укусила его за руку, он рассвирепел, толкнул меня, я упала, он меня ударил в бок, потом – в живот, и я притихла, но, когда он стал расстегивать штаны, я извернулась и ударила его между ног, он глухо застонал, упал на меня, я выбралась из-под него, пока он корчился от боли, но отползти не успела – он схватил меня за ступню и вывернул ее, я взвыла от боли, и он навалился сверху и запихнул свой кулак мне в рот, и вытащил тогда, когда сделал все, что хотел со мной сделать, а потом он стал озираться по сторонам, нашел обрывок веревки, связал мне руки и зачем-то накинул на меня рваную мешковину, под ней нечем было дышать, и было темнее ночи, но я не испугалась, потому что увидела твое лицо – нежное, красивое, с круглыми торчащими ушками, сквозь которые, как сквозь льдинки, просвечивает свет, я увидела тебя, все поняла и утешилась, ах, Назарос, Назарос, солнце мое и луна, умытое росой мое утро, дождь мой ливневый и долгожданный, мой Назарос
иногда мне кажется, что в тот день душа моя отделилась от тела, но улететь не смогла, а осталась внутри умершей меня, такое, наверное, бывает, со мной уж точно все именно так; я просыпалась всякий раз, когда он приходил ко мне, смотрел не дыша, подтыкал одеяло, если было холодно, если жарко – приоткрывал створку окна, иногда он просто стоял рядом, но чаще плакал, и каждая его слеза падала камнем на мое сердце; мне хотелось ему рассказать, как опрокинулась за кровать забытая мамой свеча, как я полезла туда, чтобы ее достать, но не нашла, а догадаться, что свеча застряла между стеной и кроватью, не смогла; я о ней сразу же забыла, выползла обратно и решила уйти играть во двор, чтобы не будить братьев и маму, Лаличка, позвала шепотом она, я обернулась и запомнила ее такой – с распущенными волосами и сонными глазами; когда я прибежала, пламя было повсюду, я шагнула в него и мгновенно оказалась в огненном кольце, хотела позвать ее, но вместо зова из легких вырвался хрип, хотела заплакать, но слезы испарялись до того, как успевали набежать, в огне металась одинокая черная тень, мама, захрипела я, она не услышала, а почувствовала мое присутствие, одолела расстояние между нами в один прыжок – и толкнула меня в грудь с такой силой, что я вылетела через порог за секунду до того, как на нее обрушилась горящая балка
я много раз хотела ему об этом рассказать, но меня разорвало надвое, и та Зулали, которая осталась в этом мире, не умела этого делать, а другая Зулали блуждала там, где остановилось время
он прощал легко и никогда не помнил зла, он даже отца Назароса простил – мгновенно и безусловно, потому что милосердие его было безграничным,
единственное, с чем он не смог смириться, это с отчаянием, и он ушел, когда стало невмоготу жить, одинокий несчастный старик, обломок моей ополовиненной души, он плакал у моей постели, и каждая слеза падала камнем на мое сердце
однажды пробьет мой час, и я пойду, не оборачиваясь и не страшась, сквозь ледяной морок, тьму и холод – к затухающим звездам на краю ущелья, и узкая тропа выведет меня к волшебному месту, вход в которое охраняют небесные аждааки; они проведут меня туда, где облака белее белого, и земля пахнет, как после дождя, там дно рек бархатное и ласковое, а лиловые лалазары оставляют на ладонях отпечатки своих нежных лепестков, взмахнешь руками – и эти лепестки, превратившись в большекрылых бабочек, отлетают к небесам, там ветра ласковы и покорны, словно домашние псы, сидят, прижавшись ушастыми головами к твоим ногам, готовые подняться по первому зову, там туман показывает картинки – только счастливые, там нет предчувствия беды и нет ощущения вины, и там ждут меня те, ради встречи с которыми и стоило весь этот долгий путь идти.
Салон красоты «Пери»
Часы над вокзальной площадью показывали без четверти четыре. На стоянке рейсовых автобусов, вплотную придвинувшись левой стороной к невысокому забору, расположился старенький, условно оранжевый пазик. Условности его окрасу придавали разноцветные масляные заплатки, которыми пестрел изрядно помятый кузов: спереди большое серое пятно, сбоку синее, одна створка задних дверей красная, другая – ярко-зеленая. На лобовом стекле, поверх таблички «Ванаван – Салори», красовалась картонка с криворуко выведенной надписью: «Осторожно, дети». Некоторое время назад школу в деревне Салори закрыли, а на рейсовый автобус возложили обязанность доставлять восемнадцать школьников в городок Ванаван. Ранним утром пазик забирал стайку детей у крайнего деревенского дома, а ближе к трем, когда заканчивались занятия в старших классах, дожидался их у школы. Перед тем как покинуть Ванаван, он в обязательном порядке заезжал на автостанцию и аккуратно припарковывался под ржавой табличкой, на которой, если очень постараться, можно было разглядеть график пригородных рейсов. Младшие дети, вытянув шеи, с неизменным любопытством наблюдали в окна пеструю жизнь Ванавана: праздных или вовсе наоборот – суетливо куда-то спешащих прохожих, здание кинотеатра с выглядывающим из-за давно заброшенной стройки узким краем афиши – никогда не прочитать, что сегодня идет, торговый центр, нелепо возвышающийся стеклянным куполом над каменными домами, двор музыкальной школы с обгрызенной цветочной клумбой. Изнывающие от скуки подростки переругивались с шофером Анесом, требуя выпустить их на прогулку хотя бы по автовокзалу.
– Приедете сюда со своими матерями, тогда и гуляйте, – отказывал им Анес – шестидесятилетний, хромой на обе ноги конопатый мужик, которого за глаза все называли Топа́л[3].
– На пять минут! До автомата с газировкой и обратно! – канючили подростки.
– А это видели? – Анес, не оборачиваясь, выставлял кривоватый мизинец[4]. – Хрен вам, а не газировка, ясно?
– Осел ты непонятливый, Топал, – прячась за спины друзей, выкрикивал кто-то из смельчаков.
– Агарон, если ты меня не видишь, это не означает, что я тоже тебя не вижу! Или ты думаешь, раз научился рукой до причинного места дотягиваться, значит, мужиком стал?
Автобус взрывался беспардонным детским смехом, громче всех гоготал Агарон. Анес добродушно хмыкал, с удовольствием отметив его самоиронию – другой бы обиделся, а этому хоть бы хны.
Прождав напрасно до четырех часов (в будние дни пассажиры были большой редкостью), автобус, кряхтя и натужно кашляя, заводил мотор и покидал автовокзал. Дети давно уже привыкли ездить в одиночестве, а потому, когда однажды, теплым октябрьским днем, буквально за три минуты до отправки к пазику подошла высокая черноволосая женщина, удивленно переглянулись и прильнули к стеклам. Женщина несла странной формы громоздкий кофр – скорее всего легкий, но, судя по тому, как часто она перекладывала его из руки в руку, очень для переноски неудобный. Следом за ней, отставая на несколько шагов, тащил два больших чемодана багровый от натуги – того и гляди треснет лицом – кургузый мужичок. Обнаружив двери автобуса закрытыми, он остановился, но чемоданы из рук не выпустил. Женщина же, не растерявшись, привстала на цыпочки и легонько постучала в лобовое стекло.
– Анес, открывай, там пассажиры! – зашумели дети.
Анес вытянул шею, разглядывая женщину, кхекнул, узнавая ее, распахнул дверцы и, в один мах перекинув свои покалеченные ноги через широкую перегородку, отделяющую водительское место от салона, с удивительной резвостью заковылял по автобусным ступенькам вниз.
– Ишь, акробат! – фыркнул Агарон.
Дети захихикали, но сразу же притихли, наблюдая, как бережно затаскивает в автобус тяжеленные чемоданы Анес. Женщина меж тем порылась в кошельке, достала деньги и протянула кургузому мужичку. Тот замотал головой и отступил на шаг. Она настойчивей протянула купюры. Мужичок опять побагровел, теперь уже от смущения, нелепо шаркнул ножкой, легонько пожал ей кончики пальцев (к деньгам старался не прикасаться) и поспешно распрощался. Женщина пожала плечами и убрала деньги в кошелек. Анес бесцеремонно спихнул с переднего сиденья двух мальчиков, велев им пересесть назад, поставил чемоданы и кофр так, чтобы при движении они не опрокидывались, подал женщине руку, помогая ей взобраться в салон, зачем-то похлопал себя по засаленным карманам пиджака – левый карман отозвался сухим шуршанием спичечного коробка – и только потом, прочистив горло, кивнул:
– Здравствуй, Назели.
– Здравствуй, Атанес, – ответила женщина.
– Атанес, – загоготал кто-то сзади. Женщина обернулась – смех оборвался. «Какая красивая!» – зашептала какая-то из девочек.
Анес сдвинул кепку на затылок, потоптался, по-утиному переступая кривыми ногами.
– Насовсем вернулась или там видно будет?
Она села, пружины сиденья скрипнули под ней и затихли.
– Как получится. Дом стоит?
– Стоит, что с ним будет. Отсырел небось, но с виду держится.
– Это хорошо.
Часы на вокзальном здании показывали четверть пятого.
– Пора ехать, – очнулся кто-то из детей.
Анес неуклюже полез через перегородку на водительское место. Перед тем как завести мотор, вытянул шею, глянул в зеркало заднего вида, ловя взгляд женщины.
– А Автандил где?
– Умер, – коротко ответила она.
Анес растерялся, но виду постарался не подать. Повернул ключ, мотор несколько раз протяжно кашлянул, наконец, завелся. Пазик проехал из конца в конец главную улицу Ванавана и вырулил к серпантинной дороге, уходящей далеко вверх – к деревне.
Всю дорогу Назели просидела строго выпрямившись и сложив на коленях руки. Дети не сводили с нее глаз – она была красива той воздушной, нездешней красотой, которой славились горожанки, – хрупкая и изящная, с ювелирно вылепленным профилем – высокий чистый лоб, прямой нос, выразительные губы. Лицо бледное, глаза большие и такие темные, что не разглядеть зрачка. Одета она была в простого кроя платье, на ногах – узкие лодочки на высоком каблуке. Волосы были собраны в тяжелый небрежный узел, традиционный для жительниц Салори, но если других женщин такая прическа простила, то красоту Назели она только подчеркивала.