Полная версия
Вулфхолл, или Волчий зал
Король по большей части в Болье, эссекском поместье, которое его величество приобрел у сэра Томаса Болейна, теперь – виконта Рочфорда. Днем король охотится, невзирая на дожди, по вечерам развлекается. Герцог Суффолк и герцог Норфолк ужинают в тесном кругу со своим монархом и новоиспеченным виконтом. Герцог Суффолк – старинный друг короля, и если Генрих скажет: сделайте мне крылья, чтобы я полетел, Суффолк спросит: какого цвета? Герцог Норфолк, разумеется, старший из Говардов, шурин Болейна – поджарый гончий пес, всегда гонится за своей выгодой.
Он не пишет кардиналу, что вся Англия уверена: король женится на Анне Болейн. Новостей, которых хочет кардинал, у него нет, поэтому он не пишет вовсе. Поручает клеркам уведомлять его милость о состоянии юридических дел и финансов. Напишите, что у нас все хорошо, говорит он. Заверьте его милость в моем совершеннейшем почтении. Добавьте, что мы очень ждем возвращения его милости.
Никто в доме больше не заболевает. В этом году Лондон отделался легко, – по крайней мере, все так говорят. Во всех церквах возносят благодарственные молитвы – или, может, правильнее называть их молитвами облегчения? На тайных ночных сборищах вопрошают Божий Промысел. Лондон знает свои грехи. Как учит нас Библия, «купец едва может избежать погрешности». А еще написано: «Кто спешит разбогатеть, тот не останется ненаказанным». Привычка цитировать – верный знак душевного смятения. «Кого любит Господь, того наказывает».
В начале сентября уже можно собраться всей семьей, чтобы помолиться о Лиз, совершить церемонии, без которых они ее проводили. Двенадцать приходских бедняков получают черное платье – те самые плакальщики, что шли бы за гробом. Каждый из членов семьи заказывает мессы за упокой ее души на семь лет вперед. В назначенный день небо ненадолго проясняется, но теплее не становится. «Прошла жатва, кончилось лето, а мы не спасены».
Маленькая Грейс просыпается ночью и говорит, что видела маму в саване. Она плачет не как ребенок, икая и заходясь в рыданиях, а как взрослая, тихо роняя слезы.
«Все реки текут в море, но море не переполняется».
Морган Уильямс с каждым годом все усыхает. Маленький, седой, растерянный Морган стискивает ему руки и говорит: «Почему уходят лучшие? Ну почему?» и «Я знаю, Томас, ты был с нею счастлив».
Дом в Остин-фрайарз вновь полон: женщины, дети, солидные мужчины в траурных одеждах, почти неотличимых от повседневного делового платья судейских и купцов, счетоводов и торговых посредников. Приехала его сестра Бет с двумя сыновьями и маленькой дочкой Алисой. Кэт тоже приехала: сестры советуются, кто поселится в доме, чтобы помогать Мерси с детьми, «пока ты, Том, снова не женишься».
Его племянницы, две славные девчушки, перебирают четки и озираются, не зная, что надо делать дальше. Все разговаривают, не обращая на них внимания. Они прислоняются к стене, стреляют друг в друга глазами и медленно-медленно сползают на корточки, так что становятся высотой с двухлетних. Тут же слышится: «Алиса! Джоанна!» Девочки медленно выпрямляются; лица – торжественно-серьезные. Подходит Грейс, они молча хватают ее, стаскивают чепец и начинают заплетать белокурые волосы. Зятья и свояки говорят о миссии кардинала во Франции; он наблюдает за дочерью. Девочки так сильно тянут Грейс за волосы, что глаза у нее стали совсем круглые от страха, рот раскрыт, как у рыбы. Наконец она тихонько вскрикивает, и старшая Джоанна, сестра Лиз, подбежав, хватает ее в охапку. Глядя на Джоанну, он думает, как и прежде думал не раз: до чего сестры похожи. Были похожи.
Его дочь Энн поворачивается спиной к женщинам и берет за руку дядю.
– Мы беседуем про Нидерланды, – говорит ей Морган.
– Могу точно сказать, дядя, в Антверпене не обрадуются, если Вулси подпишет договор с Францией.
– То же самое мы говорим твоему отцу. Но он упорно стоит за кардинала. Ну же, Томас! Ты ведь любишь французов не больше нашего!
Они не знают, а он знает, как сильно кардиналу нужна дружба Франциска: без поддержки одной из главных европейских держав как королю получить развод?
– Договор о вечном мире? Дай-ка вспомнить, когда у нас был последний вечный мир? Ручаюсь, нынешнего хватит на три месяца, – со смехом говорит его зять Уэллифед, а Джон Уильямсон, муж Джоанны, предлагает пари: три месяца, шесть месяцев? Потом вспоминает, что они собрались по скорбному поводу. «Прости, Том», – говорит Уильямсон и заходится в приступе кашля.
– Если старый спорщик будет так кашлять, – подает голос Джоанна, – он до весны не дотянет, и тогда я выйду за тебя, Том.
– Правда?
– Конечно. Как только получу из Рима нужную бумагу.
Все прячут улыбки. Переглядываются многозначительно. Грегори говорит: а что тут смешного? На свояченице ведь жениться нельзя? Потом отходит в уголок поболтать с двоюродными братьями – сыновьями Бет, Кристофером и Уиллом, сыновьями Кэт, Ричардом и Уолтером. Зачем они назвали сына Уолтером? Чтобы отец и по смерти напоминанием о себе не давал им быть слишком счастливыми? Он благодарит Бога, что Уолтера с ними уже нет. Конечно, надо быть добрее к отцу, но его доброты хватает только на оплату заупокойных месс.
В год перед окончательным возвращением в Англию он несколько раз переправлялся туда-сюда, не зная, что выбрать. У него было много добрых друзей в Антверпене, не говоря уже о деловых связях, а растущий с каждым годом город подходил ему как нельзя лучше. Если он и тосковал, то лишь по Италии: по свету, по языку, по тому, как там обращались к нему: Томмазо. Венеция навсегда излечила его от ностальгии, Флоренция и Милан научили мыслить более гибко, чем принято у англичан. Однако что-то его тянуло обратно: желание узнать, кто умер, а кто родился, увидеть сестер, вспомнить детство, посмеяться (почему-то задним числом такое всегда смешно). Он написал Моргану Уильямсу: я собираюсь переехать в Лондон. Только не сообщайте отцу, что я возвращаюсь.
В первые месяцы на него наседали, мол, надо бы тебе навестить отца. Уолтер Кромвель переменился – не узнать. Бросил пить – понял, что пьянство сводит его в могилу. Ладит с законом. Даже отработал в свою очередь церковным старостой.
Да неужто? И не упивался вином для причастия? Не прикарманивал денег за свечи?
Никакие уговоры не заставили его поехать в Патни. Он ждал больше года и, только женившись и став отцом, решил, что теперь можно.
Он прожил за границей двенадцать лет и теперь дивился перемене в людях. Годы ожесточили одних, смягчили других, но постарели все. Стройные отощали и усохли, полнотелые раздались еще больше. Лица обрюзгли и утратили выразительность, яркие глаза потускнели. Некоторых он и вовсе не узнавал, по крайней мере с первого взгляда.
Однако Уолтера он бы узнал в любом случае. Глядя на приближающегося отца, он подумал: я вижу себя через двадцать-тридцать лет, если Бог даст столько прожить. Говорили, что пьянство чуть не загнало Уолтера в гроб, но старик выглядел отнюдь не полумертвым, а таким же, как всегда: будто может одним ударом свалить тебя с ног и, если надумает, свалит. Низенькое коренастое тело стало еще более кряжистым, темные курчавые волосы почти не тронуты сединой. Маленькие желтовато-карие глазки по-прежнему буравили насквозь. Кузнецу нужен хороший глаз, говаривал Уолтер. Всякому нужен хороший глаз, иначе тебя оберут до нитки.
– Где ты был? – полюбопытствовал Уолтер. Раньше это прозвучало бы угрозой, сейчас – только брюзжанием. Как будто Уолтер отправил сына с поручением в Мортлейк, а тот брел нога за ногу.
– Да так… Там-сям.
– Ты похож на иностранца.
– Я и есть иностранец.
– И что же ты там делал?
Он представил себе, как отвечает: «то-се», в итоге так и ответил.
– А каким тем-сем занимаешься сейчас?
– Изучаю право.
– Право! – проворчал Уолтер. – Если бы не так называемое право, мы бы сейчас были лордами. Хозяевами поместья. И всех здешних поместий.
Интересная мысль, подумал он. Если бы лордами становились те, кто сильнее, драчливее и нахрапистее других, Уолтер был бы лордом. Однако все еще хуже: Уолтер считал себя ограбленным. Все детство он слышал: Кромвели-де были богачами, владели поместьями. «Когда, где?» – спрашивал он, и Уолтер орал: «Где-то там, на севере! Вечно ты к словам цепляешься!» Уолтер злился, когда ему не верили, даже если врал в глаза. «Как же мы докатились до нынешней бедности?» – спрашивал сын. А всё сутяжники да крючкотворы, да те мошенники, что отбирают землю у честных людей, отвечал отец. Разберись, если сможешь, а я вот не могу, хотя умом меня Бог не обидел. Как можно тащить меня в суд и штрафовать за выпас овец на общинной земле? Будь все по-честному, это была бы моя земля.
Как же так, если земли были на севере? Бесполезно спрашивать – только нарвешься на очередную трепку. «А деньги? – не отставал он. – Они-то куда делись?»
Лишь один раз, по трезвому делу, Уолтер сказал нечто, очень похожее на правду: думаю, мы их спустили. Что сплыло, то сплыло. Если богатство промотано, его уже не вернуть.
Он думал над этими словами все двенадцать лет и теперь спросил:
– Если Кромвели когда-то были богаты и я верну наше состояние, ты будешь доволен?
Это было произнесено мягко, но Уолтера смягчить нелегко.
– Вернешь и разделишь, так, что ли? С этим чертом Морганом, с которым вы друзья – не разлей вода. Будь все по-честному, это были бы мои деньги.
– Это были бы семейные деньги, – сказал он, а про себя подумал: мы что, взбесились? Не прошло и пяти минут, а мы уже ругаемся из-за несуществующего богатства. – Теперь у тебя есть внук. – И добавил мысленно: и ты его не увидишь.
– У меня они уже давно есть. Внуки. И кто она? Голландка?
Он рассказал про Лиз Уайкис, признавшись таким образом, что по приезде в Англию успел жениться и завести сына.
– Подцепил богатую вдовушку, – хмыкнул Уолтер. – Видать, это было важнее, чем навестить меня. Да уж, конечно, ты думал, я помру. Законник, говоришь? У тебя с детства язык без костей. Никакой оплеухой тебя было не заткнуть.
– Но, видит Бог, ты пытался.
– Небось теперь и не признаешься никому, что работал в кузне. Или что ходил помогать дяде Джону и спал на очистках от репы.
– Господь с тобой, отец, какая репа в Ламбетском дворце? Неужто ты думаешь, будто кардинал Мортон ел репу?
Дядя Джон был поваром у великого человека; маленький Том бегал в Ламбет, потому что там можно было сытно поесть. Обычно он вертелся у входа, ближайшего к реке, – Мортон тогда еще не построил надвратной башни – и смотрел на въезжающих и выезжающих, спрашивал, кто они, чтобы в следующий раз узнать их по цветам одежды, животным и предметах на гербах. «Не стой как пень, – кричали ему, – займись чем-нибудь полезным!»
Другие мальчишки занимались чем-нибудь полезным на кухне: подавали и уносили, ощипывали детскими пальчиками жаворонков и обрывали цветоножки у клубники. Каждый день перед обедом челядь выстраивалась в процессию; торжественно вносили скатерти и большую солонку. Дядя Джон измерял хлебы и, если они оказывались больше или меньше, чем нужно, бросал их в корзину для низшей прислуги. Те, что проходили проверку, дядя Джон отправлял в обеденную залу; стоя рядом и притворяясь его помощником, племянник научился считать. Туда же, в залу, отправлялись мясо и сыр, засахаренные фрукты и пряные лепешки – на архиепископский (тогда Мортон еще не был кардиналом) стол. Когда остатки и объедки возвращались на кухню, их делили. Лучшее доставалось поварам, то, что похуже, – больнице и богадельне, а также нищим у ворот. То, что не годилось даже нищим, отдавали детям и свиньям.
Утром и вечером кухонные мальчишки носили наверх и ставили в шкафы хлеб и пиво для молодых джентльменов, служивших у кардинала пажами. Пажи были из хороших семей. Они прислуживали за столом и таким образом знакомились с великими мужами, слушали их беседы и учились. Когда пажи не прислуживали, они черпали знания у преподавателей музыки и других наук. Преподаватели расхаживали по дворцу с бутоньерками и ароматическими шариками и говорили по-гречески. Ему указали на одного из пажей, мастера Томаса Мора, про которого сам архиепископ говорил, что тот станет великим человеком – так обширны уже были его познания и так приятна речь.
Однажды он принес пшеничный хлебец и положил в буфет, но не ушел, и мастер Томас спросил: «Чего ты ждешь?» – однако ничем в него не бросил. «Что в этой большой книге?» – спросил он, и мастер Томас ответил с улыбкой: «Слова, слова, просто слова».
Кто-то сказал, мастеру Томасу в этом году четырнадцать и он едет в Оксфорд.
Том Кромвель не знает, где это – Оксфорд и по своей ли воле мастер Томас туда едет или его отправляют. Мальчика можно отправить, не спрашивая, а мастер Томас еще не взрослый мужчина.
Четырнадцать – это дважды семь. Мне семь? – спрашивает он. Отец кричит: бога ради, Кэт, придумай ему день рождения! Скажи что угодно, лишь бы отстал.
Когда отец говорит: «глаза бы мои на тебя не глядели», он уходит в Ламбет. Когда дядя Джон говорит: «на этой неделе у нас достаточно мальчишек» и «дьявол найдет занятие праздным рукам», возвращается в Патни. Иногда дядя дает ему с собой гостинец. Это могут быть голуби, связанные лапками, с открытыми окровавленными клювами. Он идет вдоль реки и крутит их над головой, так что они как будто летают, пока кто-нибудь не кричит: перестань! Что бы он ни делал, кто-нибудь принимается орать. Мудрено ли, говорит дядя Джон, если ты участвуешь во всех мальчишеских проказах, дерзишь и вечно оказываешься там, где тебе быть не след.
В холодной каморке рядом с кухней сидит женщина по имени Изабелла. Она лепит марципановые фигурки, которыми архиепископ с друзьями играют после ужина. Иногда это герои – король Александр, король Цезарь. Иногда святые; сегодня я леплю святого Томаса Бекета, говорит она. Как-то она лепила марципановых зверей и подарила ему льва. Можешь съесть, сказала Изабелла. «Нет, я лучше его сохраню», – сказал он, но Изабелла посоветовала этого не делать, ведь фигурка скоро развалится. «У тебя что, матери нет?» – спросила она.
Он учится читать по запискам из буфетной: столько-то муки, столько-то сушеных бобов, ячменя и утиных яиц. Для Уолтера смысл умения читать в том, чтобы дурить неграмотных; для того же надо уметь писать. Поэтому отец отправляет его к священнику. И снова он все делает не так, потому что у священников странные правила: на урок надо приходить специально, а не по дороге куда-нибудь, и не приносить с собой жабу в мешочке или ножи, которые надо поточить; нельзя являться в синяках и ссадинах от двери (по имени Уолтер), на которую он вечно налетает. Священник орет и забывает его покормить, так что он снова уходит в Ламбет.
Когда он возвращается в Патни, отец спрашивает, где тебя черти носили, если только отец не в доме, на мачехе. Мачехи обычно надолго не задерживаются; отец, получив свое, выставляет их из дома, так что он узнает про то, что они были, только от хохочущих сестер. Однажды он приходит домой грязный и вымокший; сегодняшняя мачеха спрашивает: «Чей это мальчишка?» – и пытается выгнать его взашей.
Как-то раз, уже на подходе к дому, он находит первую Беллу: она лежит на улице, никому не нужная, размером не больше крысы, и так замерзла и напугана, что даже не скулит. Он входит в дом, неся в одной руке щенка, в другой – завернутый в листья шалфея сыр.
Белла умирает. Сестра Бет говорит, заведешь себе другую собаку. Он ищет, но больше никого не находит. Собак много, но все они чьи-нибудь.
Дорога из Ламбета в Патни длинная; иногда он съедает гостинец, если это не что-нибудь сырое. А если ему дают только капусту, он пинает кочан на ходу, пока не растреплет до полного непотребства.
В Ламбете он ходит за приказчиками и запоминает числа, которые те называют. Люди говорят: если некогда записать, просто скажи Джонову племяннику. Он может на глаз определить вес мешка с мукой или бобами и предупредить дядю, чтобы тот проверил, – кажется, сюда недосыпали.
Вечерами в Ламбете, когда еще светло, а котлы уже вычищены, мальчишки гоняют во дворе мяч. Они орут, чертыхаются и налетают друг на друга, пока кто-нибудь не велит им утихнуть; они дерутся на кулачках и, бывает, кусаются. За открытыми окнами наверху юные джентльмены поют правильно поставленными, высокими голосами.
Иногда в окне появляется лицо мастера Томаса Мора. Он машет рукой, но мастер Томас смотрит на детей внизу, не узнавая его, потом бесстрастно улыбается и белой рукой, непривычной ни к какой работе, кроме письма, закрывает ставни. Встает луна. Пажи ложатся на низенькие выдвижные кровати. Кухонные мальчишки заворачиваются в мешковину и засыпают у очага.
Он помнит один летний вечер, когда мальчишки, игравшие в мяч, затихли и подняли головы. Смеркалось. Нота одинокой флейты висела в воздухе, тонкая и пронзительная. Дрозд подхватил ее и пропел из кустов у шлюза. Лодочник с реки ответил дрозду свистом.
Год 1527-й. Кардинал вернулся из Франции и тут же приказал готовить пиры. Ожидаются французские послы, чтобы поставить печати на конкордат.[23] Надо расстараться для этих господ, говорит кардинал, расшибиться в лепешку, чтобы им угодить.
Двадцать седьмого августа двор возвращается из Болье, и король впервые с начала июня принимает кардинала. «Вам скажут, его величество принял меня холодно, – говорит Вулси, – это не так. Она… леди Анна, присутствовала; что было, то было».
По большому счету миссия во Францию провалилась. Кардинал не едет в Авиньон под предлогом, что не хочет отправляться в жару на юг. «Однако теперь у меня другой план, лучше. Я попрошу папу прислать мне со-легата и попытаюсь решить королевское дело в Англии».
Покуда вы были во Франции, говорит он, моя жена Элизабет умерла.
Кардинал поднимает голову. Хватается двумя руками за сердце, потом правой стискивает распятие на груди. Спрашивает, как это произошло, слушает. Гладит большим пальцем истерзанное тело Христа, словно обычный металл. Склоняет голову, шепчет: кого Бог любит… Они сидят в молчании. Чтобы нарушить тишину, он начинает задавать кардиналу ненужные вопросы.
На самом деле ему незачем выслушивать отчет о планах прошедшего лета. Кардинал обещал помочь деньгами французской армии, которая отправится в Италию, чтобы выбить оттуда императора. Папа, который утратил не только Ватикан, но и папские области, а его родичей Медичи вышвырнули из Флоренции, будет благодарен Генриху.[24] Но что до продолжительного союза с Францией – тут Кромвель разделяет скептицизм своих приятелей из Сити. Если вы бывали на улицах Парижа или Руана и видели, как мать тянет ребенка за руку, приговаривая: «Перестань ныть, не то англичанина позову», – вы не станете верить в прочность соглашений между двумя государствами. Англичанам никогда не простят того таланта к разрушению, который они проявляют всякий раз, как высаживаются на континенте. Английские войска оставляли за собой пустыню. Словно нарочно задавшись такой целью, англичанин совершал все, запрещенное кодексом рыцарства, преступал все законы войны. Битвы не в счет – след оставляет то, что происходит между битвами. Англичане грабили и насиловали все живое, жгли хлеба на корню и дома вместе с людьми. Разбив лагерь, вымогали у окрестных жителей плату за каждый день, когда тех не трогают. Убивали священников и вешали их голыми на ярмарочных площадях. Словно язычники, разоряли церкви, уносили чаши для причастия, жгли костры из бесценных манускриптов, выкидывали мощи на землю, сдирали покровы с алтарей. Требовали выкуп за тела убитых, а если не получали, сжигали трупы на глазах у родных, без отпевания, без единой молитвы, словно павшую в мор скотину.
Короли могут друг друга простить; обычные жители не прощают. Он не говорит этого Вулси, которому и без того хватает дурных вестей. Покуда кардинал был в отъезде, король отправил для секретных переговоров в Рим собственного посла. Из затеи, разумеется, ничего не вышло. «Но если его величество не вполне со мной откровенен, это весьма печально».
Раньше за королем такого не водилось. Беда в том, что Генрих знает: закон не вполне на его стороне. Знает, но не хочет знать. Король убедил себя, что никогда не состоял в браке, а значит, может жениться. Скажем так: убедил свою волю, но не совесть. Король – большой знаток канонического права, и если в его познаниях и были какие-то пробелы – они восполнены недавними штудиями. Генриха, как младшего брата, готовили к церковному служению, причем на самых высоких постах. «Будь жив брат его величества Артур, – говорит Вулси, – кардиналом был бы его величество, а не я. А ведь если подумать… Знаете, Томас, я ведь ни разу не отдыхал с тех пор… с тех пор, как взошел на корабль. С того дня, как меня укачало на выходе из Дувра».
Как-то они пересекали Ла-Манш вместе. Вулси лежал в каюте пластом и вопиял к Господу. Сам он почти все время проводил на палубе: рисовал паруса, такелаж и умозрительные корабли с умозрительным такелажем, убеждая капитана, что – не сочтите за обиду – можно двигаться быстрее. Капитан посмотрел рисунки, обдумал и сказал: «Когда будете снаряжать собственное торговое судно, можете сделать и так. Разумеется, все добрые христиане примут вас за пиратов, так что не обижайтесь, когда попадете в беду. Моряки, – добавил капитан, – не любят новшеств».
– Их никто не любит, – сказал он тогда. – Насколько я вижу.
В Англии не может быть нового. Может быть старое в новой обертке или новое, раскрашенное под старое. Новые люди, чтобы им доверяли, должны сочинять себе лживые родословные, как Уолтер, или идти на службу к древним семействам. Не пытайся вылезти в одиночку – тебя примут за пирата.
Этим летом, на суше вместе с кардиналом, он вспоминает тогдашнее путешествие и ждет, когда противник подойдет борт к борту, чтобы схватиться врукопашную.
Однако пока он идет на кухню посмотреть, как движется подготовка к тому, чтобы ошеломить французских послов. Повара уже пристроили колокольню к сахарному собору Святого Павла, но никак не могут сделать державу и крест. Он говорит: «Слепите марципановых львов – так распорядился кардинал».
Повара закатывают глаза и вздыхают: когда же это закончится?
С возвращения из Франции хозяин необычно ворчлив. Кардинала угнетают не столько явные неудачи, сколько подлые происки за спиной. Против Вулси печатали клеветнические памфлеты – не успеешь скупить одну партию, на улицах уже появилась новая. Все воры Франции нацелились на его добро. В Компьени, хотя кардинал велел стеречь свою золотую посуду день и ночь, заметили мальчишку, который бегал по черной лестнице вверх-вниз, передавая блюда взрослому сообщнику.
– И что? Их поймали?
– Большого вора посадили в колодки. Мальчишка сбежал. А ночью какой-то негодяй проник в мою спальню и выцарапал у окна такое…
На следующее утро луч солнца, пробившись сквозь туман и дождь, осветил изображение виселицы, на которой болталась кардинальская шапка.
Лето вновь выдалось сырым. Он готов поклясться, что не помнит ни одного ясного дня. Урожая не будет. Король и кардинал обмениваются рецептами пилюль. Король, стоит ему чихнуть, откладывает государственные заботы и прописывает себе музицирование либо – если погода позволяет – прогулки в саду. После обеда они с Анной иногда остаются наедине. Сплетники доносят, будто она разрешает королю себя раздевать. Вечерами доброе вино прогоняет озноб, и Анна – она читает Библию – поддерживает его величество строками из Писания. После ужина Генрих впадает в мрачную задумчивость, твердит, что Франциск над ним смеется, что император над ним смеется. С наступлением темноты короля охватывает любовная тоска. Он много пьет и много спит; спит в одиночестве. Просыпается – поскольку он по-прежнему молод и силен – с ясной головой и верой в грядущий день. Вместе со светом дня возрождается надежда.
Вулси не оставляет трудов даже во время болезни: сидит за столом, чихает, жалуется на ломоту в костях.
Задним числом легко понять, когда начался закат кардинала, но в то время они еще ничего не понимали. Оглянись назад и вспомнишь себя на корабле. Горизонт кренится, берег исчез в тумане.
Приходит октябрь. Его сестры вместе с Мерси и Джоанной вытаскивают платья Лиз и кроят из них новую одежду. Ничто не пропадает. Каждый кусок доброй материи на что-нибудь да пойдет.
На Рождество при дворе поют:
Зелен всегда остролист,Что летом, что зимой.Так и я, сердцем чист,Верен тебе одной.Остролист зеленеетКруглый год.Пусть ярится зима, круглый год напролетОстролист зеленеет.Остролист зелен всегда,Цвета он не меняетДаже в зимние холода,Когда все увядает [25].Весна 1528 года. Томас Мор подходит легким неторопливым шагом, приветливый, открытый, неряшливый.
– Вас-то мне и надо, Томас, Томас Кромвель. Вас-то я и искал.
Томас Мор сердечен, всегда сердечен; ворот рубашки засалился.
– Вы едете в этом году во Франкфурт, мастер Кромвель? Нет? Я думал, кардинал отправит вас на ярмарку – посмотреть, что там еще напечатали еретики. Его милость тратит немало денег на то, чтобы скупать их сочинения, однако поток мерзости не оскудевает.