Полная версия
Ключ от незапертой двери
– Время лечит? – он нехорошо, как-то по-волчьи усмехнулся.
– Нет-нет, я понимаю, что тебе трудно это забыть. А эта фраза – она на самом деле совсем дурацкая. Я по бабушке знаю. Сколько лет прошло с момента смерти деда! А она до сих пор так и не оправилась. Любила его сильно.
– «А время – оно не лечит. Оно не заштопывает раны, оно просто закрывает их сверху марлевой повязкой новых впечатлений, новых ощущений, жизненного опыта, – вдруг процитировал Вахтанг. – И иногда, зацепившись за что-то, эта повязка слетает, и свежий воздух попадает в рану, даря ей новую боль… и новую жизнь… Время – плохой доктор… Заставляет забыть о боли старых ран, нанося все новые и новые… Так и ползем по жизни, как ее израненные солдаты… И с каждым годом на душе все растет и растет количество плохо наложенных повязок…» Это Ремарк, – пояснил он, встретив непонимающий взгляд Василисы. – Эх, ты просто молодая еще, Васенька, и совсем неиспорченная. Потому и повязок на душе у тебя еще нет. Тебе еще не понять.
– Почему же, я понимаю, – тихо ответила она, уязвленная его словами о своем малом жизненном опыте. Ей ужасно захотелось подойти и обнять его, такого ранимого, такого потерянного, невыносимо страдающего от перенесенного горя. Но она не решилась самовольно нарушить установившуюся между ними дистанцию и тихо доела свое остывшее и уже не истекающее соком, как кровью, мясо и залпом допила кроваво-красное же вино в высоком бокале.
Глава 3. Город, ставший чужим
Время все по местам расставит. Ждать только долго.
Майя Плисецкая1945 год
Василий шел по своему родному городу и не узнавал его. Нет, все было на месте. И поддерживающие небо ростральные колонны, и захватывающая дух мощь Казанского собора, и целующий тучи шпиль Адмиралтейства. Петр Первый все так же гарцевал на вздыбленном коне, давя змею, неспешно текла вода в каналах и людской поток по Невскому проспекту. Все было на месте – и все не так.
О блокаде Ленинграда он знал из фронтовых сводок. Письма из родного города прекратились почти сразу. Нет, после того как он вышел из окружения, он получил одно письмо от Генриха Битнера, в котором тот пересылал извещение о гибели Васиных родителей. Его с оказией передали далекие белорусские родственники, своими глазами видевшие, как дом, где остановились Истомины, в одночасье сровняло с землей. Вася знал, что дома его никто не ждет, но, демобилизовавшись, приехал в Ленинград. Куда же еще ему было ехать?
После письма от Генриха, датированного августом 1941 года и полученного Василием только в ноябре, когда Ленинград уже был взят в блокадное кольцо, а сам он приступил к несению службы в новой для него части, больше он от него писем не получал. Жив ли друг, а главное – жива ли Анна? Ответ на этот вопрос нужно было получить в первую очередь. Немного поколебавшись на перекрестке, от которого можно было свернуть налево, к дому, или направо, к Битнерам, он все-таки решил зайти домой и помыться с дороги.
То, что сам Василий выжил в кровавой мясорубке Великой Отечественной, да что там выжил, даже ранен был всего один раз, и то совсем легко, можно было считать чудом. Его первая часть вышла из окружения, в которое попала в июле сорок первого, после трехмесячного скитания по лесам, изрядно поредевшей и тут же попала в руки особого отдела.
Красную рожу майора, проводившего первый допрос, Василий запомнил на всю жизнь. Орал тот как резаный, чуть хрипя и брызжа вонючей слюной, разлетавшейся из открытой пасти во все стороны. Василий машинально отметил, что зев у майора красный, отечный, характерного бархатистого вида, с небольшими, чуть желтоватыми возвышенностями фолликулов.
«Фарингит, – лениво и отстраненно подумал Василий, – потому и голос садится. Или он от ора садится? Я же наверняка не первый, на кого он так орет». И вдруг, перебив майора, неожиданно сам для себя сказал: – Вам горло прополоскать надо, товарищ майор. Солью, растворенной в горячей воде, две столовые ложки на стакан, и лучше туда еще капель пятнадцать йода добавить.
– Что-о? – Майор явно оторопел, набрал воздуха в измученные легкие, чтобы вновь сорваться на крик, но почему-то передумал и спросил уже обычным, нормальным голосом: – Врач, что ли?
Василий подтвердил, что да, врач. И обстоятельно рассказал про то, как родился и вырос в Ленинграде, как окончил институт, как уехали родители, как перед отправкой на фронт он отпустил с цепи Полкана, как попал в окружение, как выбирались они из него, прячась в кустах от немцев, как голодали, теряли товарищей, многие из которых предпочитали выйти в близлежащую деревню и сдаться на милость победителя, как наконец-то, спустя почти три месяца, им удалось выйти к своим и как они радовались, что выстояли, что все теперь у них будет хорошо.
– А я тебя знаю! – вдруг перебил его толстомордый майор. – Ты студентом на практику в Александровскую больницу приходил. А я там лежал как раз. С воспалением легких. Помнишь, я еще возмущался, что меня как подопытного кролика студентам показывают?
– Помню, – неуверенно сказал Василий, не решаясь спорить, и вдруг правда вспомнил. Это было году в тридцать восьмом, июнь выдался холодный и промозглый, и они действительно пришли на практику и перемещались из палаты в палату Александровской больницы под предводительством старого доктора Николая Петровича Лемешева. И один из пациентов и впрямь устроил страшный скандал, правда, не из-за того, что о нем рассказывают студентам-медикам, а из-за того, что он в нижнем белье выставлен на обозрение студенток. Вспомнив про это, Василий засмеялся, несмотря на то что обстановка явно не располагала к веселью.
– Ладно, – майор махнул рукой, и писарь, фиксирующий каждое слово их беседы, вышел из кабинета. – Я тебя действительно знаю. Ты не шпион, нормальный советский человек. Будешь отправлен в новую часть. А пока – что ты там про горло говорил? Болит, зараза, сил нет! Как будто наждаком дерет.
То ли наждак был тому причиной, то ли все-таки тот факт, что из трехмесячного окружения Василий Истомин вышел в шинели с офицерскими ромбами, партбилетом и военным билетом в кармане, но его не расстреляли, не арестовали, не отправили в лагерь, а дали вымыться, отоспаться и отъесться и вместе с верным Игнатом, не отлипавшим от старшего товарища ни на минуту, отправили в новую часть.
Всю войну они рука об руку оперировали раненых в полевых госпиталях, встретили День Победы в немецком городе Шпандау, одновременно демобилизовались в конце июня, и вот теперь Василий Истомин, целый и невредимый, подходил к дому, который покинул ровно пять лет назад.
Гулко лаяла собака за забором.
– Неужто Полкан? – мимолетно обрадовался Вася, толкая скрипучую калитку. Во дворе какая-то женщина, повернувшись спиной к калитке, развешивала белье. На минуту сердце зашлось в мимолетной надежде, что это мама.
Женщина обернулась, брехавшая собака подскочила, завертелась рядом, заходясь в судорожном приступе лая, и надежда схлынула, как поднятая проходящим катером волна с прибрежного песка. Это была не мама. И собака – не Полкан.
– Вы кто? – Женщина смотрела настороженно и чуть испуганно. Крепкий плечистый Василий за годы войны возмужал. Косая сажень его плеч, обернутых драпом шинели, вселяла уважение и легкую оторопь.
– А вы кто? – вопросом на вопрос ответил Василий. – Что вы тут делаете?
– Ой, вы, наверное, хозяин, – догадалась женщина. – Вы в этом доме до войны жили? Вы не подумайте, мы не самовольно, нам эту квартиру от завода дали. Мы тут живем. Я и дочка. Мы пока в эвакуации были, наш дом разбомбило. Вот нас сюда и поселили. А муж мой на фронте погиб. Так что мы тут сами хозяйничаем.
Из дома во двор вышла маленькая, худенькая девочка лет восьми. Испуганно юркнув за приоткрытую дверь, она с интересом разглядывала высокого незнакомца, с которым разговаривала мама.
– Да вы проходите, – женщина бросила так и не повешенную на веревку наволочку в таз с бельем, вытерла руки о передник и сделала приглашающий жест. – Это же ваш дом. Я картошку только сварила. Проходите, пожалуйста.
Пригнув голову, чтобы не удариться о притолоку (такое чувство, что то ли он за войну стал выше ростом, то ли дом ушел в землю), Василий шагнул в сени, затем в комнату и сглотнул невесть откуда взявшийся в горле ком.
Здесь все было так же, как пять лет назад. Деревянный сервант, чуть колченогий, с постоянно распахивающейся дверцей. Стол с разномастными стульями вокруг, их замысловатые спинки вырезал отец, считавшийся лучшим в округе плотником. Правда, стол покрыт не белой скатертью с вывязанными крючком кружевами, а обычной клеенкой, такого святотатства мама никогда бы не допустила.
Диван с кожаной спинкой, кровать с шишечками, на ней спали родители, его собственная кровать, между прутьями которой он как-то в детстве застрял, сунул голову, а назад вытащить уже не смог. На его рев прибежал отец, раздвинул прутья руками, освободил сына из плена. Спинка с той поры так и осталась слегка погнутой.
Это был его дом, каждую мелочь в котором он помнил с детства, и в то же время это было абсолютно чужое ему место, с брошенным на резную спинку стула чужим платком, чужими валенками у порога, а главное – чужим запахом, шибавшим в нос и вызывавшим чувство глухой тоски.
– Вы ночевать останетесь? – Он не сразу услышал, что чужая женщина о чем-то спрашивает его. – Мы с дочкой на большой кровати ляжем, а вам за стенкой постелем. А завтра сходим к коменданту жилищного отдела, попробуем что-нибудь придумать. Это же ваш дом, вам тут и жить, а нас поселят куда-нибудь, наверное.
В голосе женщины Вася расслышал неуверенность и робкую покорность судьбе. Ему вдруг стало нестерпимо жаль ее, оставшуюся без мужа, одну с ребенком, пережившую блокаду и эвакуацию, вернувшуюся к разбомбленному дому, потерявшую все, что у нее было, кроме маленькой дочки, чья кукла, заботливо укрытая старым заштопанным платком, когда-то связанным его мамой, лежала на его кровати с кривыми прутьями изголовья.
– Не надо никуда ходить, – глухо сказал он и сделал шаг к двери. – Вы живите здесь. Я вас выгонять не буду. И на ночь не останусь. – Каким-то обостренным внутренним чувством он понимал, что начни она кричать о своем праве на этот дом, о том, что ему теперь придется самому заботиться, где жить, он вступил бы в борьбу за право остаться здесь, где все дышало памятью о родителях. Однако женщина была готова сдаться без всякой борьбы, и он знал, что не будет создавать ей дополнительных проблем.
– Как же? – всполошилась женщина и даже руками всплеснула. – Куда же вы пойдете на ночь глядя?
– Ничего, я найду где переночевать.
– Послушайте, боже мой, я же даже не спросила, как вас зовут…
– Меня зовут Василий. Военврач Василий Истомин.
– Очень приятно. А я Вера. А это моя дочка, Иринка. Василий, давайте я вас хотя бы покормлю с дороги. А потом пойдете.
– Нет, – Вася вдруг ощутил, что больше физически не может находиться в этом доме. Воспоминания о том счастливом времени, когда еще были живы родители, давили ему на плечи, обручем перехватывали голову, заливали кровью глаза, заставляли учащенно биться сердце. Ему захотелось завыть, по-звериному, по-волчьи, и только страх испугать востроносую Иринку да стыд проявить слабость перед совершенно чужой ему Верой удержали рвущийся из горла крик.
– Пойду я. Вы живите спокойно, я не буду вас выселять и приходить больше не буду.
Глотая разрывающие грудь рыдания, он выскочил на улицу, захлопнул калитку и быстро пошел прочь, не оборачиваясь на дом, в котором осталась вся его прошлая жизнь.
– Василий! – Он убыстрил шаг, не оборачиваясь на крик, но Вера догнала его и сунула в руки старый фибровый чемодан, с которым его отправляли на дачу с детсадом. – Вот, возьмите, – запыхавшись, сказала она. – Я, когда мы здесь поселились, собрала сюда ваши альбомы с фотографиями, документы, которые в комоде лежали, ложечку серебряную, потом сережки тут вашей мамы, брошка. И чашка фарфоровая.
Василий снова сглотнул. Фарфоровая чашка с тоненькими, тщательно выписанными незабудками принадлежала маме. Она очень ее берегла, никогда не использовала, чтобы не разбить. В чашку наливался клюквенный морс, когда маленький Вася болел и мучился от высокой температуры. Чашка была верным средством утешения, и сейчас она лежала внутри чемодана как счастливый талисман на всю оставшуюся жизнь.
– Вы возьмите, это же память все-таки, я ничего не тронула. Конечно, тут в блокаду мародеры похозяйничали, так что, может, что и пропало, но это не мы с Иринкой. Нам чужого не надо, вы не думайте, – с отчаянием в голосе говорила тем временем Вера.
– Я и не думаю. – Васе вдруг остро захотелось погладить ее по голове, хоть она и была старше его лет на десять, не меньше. – Спасибо вам, Вера, – тепло сказал он. – Замечательный вы человек. Счастья вам. – И пошел широкими шагами дальше, оставив ее посредине уличной пыли смотреть ему вслед.
Ноги сами собой привели его к дому Битнеров. Краска на некогда веселеньком разноцветном доме выцвела и местами облупилась. Во дворе сохло серое, будто не простиранное белье. Он невольно вспомнил, как сверкало белизной пляшущее на ветру белье, натянутое мамой Генриха без единой морщинки. Глядя на белье, Василий приготовился к тому, что и здесь теперь живут совершенно другие люди.
На его стук открыла полная, неряшливо одетая женщина с испитым лицом.
– Ты кто? Чего надо? – с подозрением спросила она, дыша Васе в лицо застарелым перегаром. Он невольно поморщился.
– Я ищу людей, которые жили здесь до войны. Семья Битнеров, может, слышали?
– Никого не знаем, кто тут раньше жил, – женщина заслоняла узкий просвет приоткрытой двери, не давая ни малейшего шанса не то чтобы зайти, а хотя бы заглянуть внутрь дома. – Только теперь мы тут живем. Денежки заплатили, да немалые, чтобы прописку получить. Так что даже не надейся, что тебе тут удастся чем-то поживиться.
– Послушайте, – Василий решил быть терпеливым. – Мне ничего не надо. Я просто хочу узнать про людей, которые жили тут раньше. Где мне их искать?
– На том свете, – неприятно хохотнула женщина, обнажив желтые, прокуренные, наполовину гнилые зубы. – Немчуру эту проклятую выслали из города Октябрьской революции. Если есть бог на свете, так сдохли они далеко отсюда, фашисты проклятые.
– Да что вы говорите такое! – Василий стукнул кулаком по дверному косяку, женщина испуганно отшатнулась. – Какие Битнеры фашисты?
– А ты тут не стучи! – Баба в дверях уже вернула утраченное было самообладание. – Нашелся тоже желающий права качать. Я щас мужика своего разбужу, так он тебе быстро накостыляет, сопляку. Мы тут живем, ни о каких прежних жильцах слыхом не слыхивали и никакую немчуру проклятую не знаем. Понял? Пошел вон отсюда!
Дверь с грохотом захлопнулась перед Васиным носом, и он, спустившись с крыльца, даже головой ошарашенно покрутил, не веря сам себе, что этот странный разговор, так не вязавшийся с домиком Битнеров, состоялся на самом деле. Немного подумав, он завернул за угол и пошел к дому, в котором жили родители Магды. Тот и вовсе оказался заколочен. Окна, прищурившиеся за крест-накрест набитыми досками, равнодушно смотрели, как он, толкнув запертую калитку, несколько раз подпрыгнул, чтобы заглянуть за забор.
Здесь царило безмолвие, которое не могло дать ему ответ на вопрос, куда девались Битнеры, живы ли они и увидит ли он когда-нибудь красавицу Анну. Василий побрел по улице, не очень-то понимая, куда ему теперь идти.
– Васька! – вдруг услышал он и стремительно обернулся на зов, радуясь, что встретился хоть кто-то знакомый. На другой стороне улицы на пороге маленького, покосившегося, вросшего в землю домика стояла, опираясь на суковатую клюку, бабка Кощеиха.
Ей было лет сто еще в то время, когда Вася вместе с окрестными пацанами играл на улицах колонии Гражданка в салочки и лапту. Суровая, вечно недовольная бабка гоняла пацанов за малейшую провинность, будь то поднятые в ходе игры тучи дорожной пыли, громкие крики или, упаси господь, разбитое стекло.
Кощеихой ее прозвали за чрезмерную худобу. Костлявые руки, согнутые артритом, которые она выпрастывала из длинных рукавов теплой шерстяной кофты, неснимаемой даже в тридцатиградусную жару, были похожи на руки Кощея Бессмертного, а неопределимый на глаз возраст наводил на мысли о том, что она действительно бессмертна.
Василий узнал ее с первого взгляда, потому что за войну Кощеиха совершенно не изменилась, даже кофта, казалось, была та же самая. Он вспомнил, как в детстве боялся ее острого сердитого взгляда, как старался лишний раз не пробегать мимо покосившегося домика, который искренне считал обиталищем Бабы-яги, усмехнулся своим детским страхам, так не вязавшимся с теми ужасами, которые он встретил за военные годы, и шагнул навстречу этой старой, очень старой женщине, которая смотрела на него из-под мохнатых сросшихся бровей.
– Здравствуйте, – вежливо сказал Вася, понимая, что не знает, как ее зовут. Для всех мальчишек в их округе она была просто Кощеихой.
– И тебе не хворать. Что? Друзей своих ищешь?
– Да. Вот, демобилизовался, вернулся домой, хочу узнать, где Генрих и его семья.
– Ага. И где Анна, верно? – Бабка вдруг засмеялась, видя его немое изумление. – Что, думаешь, старая карга не знает, как ты за битнеровской дочкой бегал? Да вся ваша жизнь на моих глазах проходила. Своей-то после того, как я сына в Гражданскую потеряла, у меня и не было.
– Сколько же вам лет? – спросил Василий, стыдясь своего бестактного вопроса, но будучи не в силах его удержать.
– Семьдесят шесть, – спокойно ответила Кощеиха, будто и не удивившись его интересу. – Кольке моему в девятнадцатом году двадцать восемь годов было, когда его шашкой надвое разрубило. Жениться не успел, внуков мне не оставил. Так и коротала свой век, за чужими детишками поглядывая.
– Простите, – Василий откашлялся, – как мне к вам обращаться?
– Агриппина Васильевна, – и этому вопросу старуха совершенно не удивилась.
– Агриппина Васильевна, скажите, вы знаете, что с Генрихом? И с Анной, – багровый румянец залил его щеки при упоминании этого имени.
– Не обрадую я тебя. Ты крепись, сынок, плохие вести я тебе принесу. Ну да правду-то, ее все равно лучше знать. В первую же блокадную зиму померла твоя Анна. И папаша Битнер тоже. Сначала он, а уж потом, ближе к весне, она. У нас тут ужас сколько народу померло. И-и-и-и, парень, лихо было, лихо. Обои от стен отрывали и жрали, голубей всех съели, кошек, собак. – Василий вспомнил верного Полкана и внутренне передернулся.
– В общем, в январе, как морозы настали, папаша Битнер с завода шел, да не дошел. От слабости в сугроб упал да и замерз в нем. А Анна в марте померла. Перед смертью уж две недели не вставала с постели. Генка с фабрики своей сапожный клей носил, его в котелке варили да ели. И он ел, и Магда, и мамаша, а Анна не могла. Наружу ее с этого клея выворачивало. Так и стаяла на глазах.
От известия, что Анна мертва, у Василия сжалось сердце. Ледяной ком угнездился где-то в районе желудка, и Вася равнодушно подумал, что, видимо, здесь в человеческом теле находится душа. Та самая душа, которую он ни разу не видел при полостных операциях или на вскрытиях. Ком давил на ребра изнутри, не давая дышать и замораживая соседние органы. Холод из желудка волнами расходился по всему телу, парализуя способность мыслить, чувствовать и говорить.
– А Генрих? – спросил он оледенелыми губами. – Генрих, получается, не умер? Что же с ним стало?
– Так выселили их из Ленинграда. Как приспешников Гитлера выселили, – охотно пояснила Кощеиха, с жалостью глядя на него. – Сначала приказ НКВД вышел, в августе это было, еще до блокады, что всех немцев как потенциальных предателей вывезти за пределы города. Только не успели сделать-то этого. Пока списки составляли, то да се. Кольцо и замкнулось.
Потом зима голодная настала, не до немцев было. Все одинаково без разбору мерли, и немцы тоже. А уж в марте сорок второго, в аккурат назавтра после того, как Анна померла, новый указ вышел по этому, как его, – Кощеиха пожевала губами, – особому контингенту, вот. Ну и быстро-быстро погрузили их всех и увезли. День на сборы всего и дали. В общем, уехали они из Ленинграда, сынок. И Генрих твой, и Магда, и мамаши их обе. Да что там говорить, всю колонию на Гражданке депортировали. Никого не осталось. Только мы, русские.
– А куда? – спросил Василий, в отчаянии понимая, что старуха не может этого знать.
– Да кто ж знает… Люди говорили, что вроде в Череповец, а потом в Казахстан. Подальше их отправляли, подальше, чтобы как немцы немцам не помогали и информацию не передавали.
– Да какую информацию, Агриппина Васильевна! – воскликнул Василий. – Какой секрет мог Генка фашистам открыть? Технологию производства ботинок?
– Тиш-е, – Кощеиха опасливо посмотрела по сторонам и снова шикнула на Василия. – Тише ты. Чего орешь? Тут и у стен есть уши. Люди-то новые в этих домах живут. У них порядки другие, не те, что при немцах были. Я наших немцев имею в виду, – зачем-то уточнила она. – Хотя что это я? Рази ж немцы могут быть наши, – и она конфузливо засмеялась. – Иди отсюда, сынок, а то я, старая, с тобой тоже до греха договорю.
Василий побрел прочь. Пусто и горько было у него на сердце. Он вспоминал, как часто мечтал на фронте о том, как вернется в родной город, пройдет по дорогим с детства местам, встретится с людьми, светлая память о которых позволяла ему оперировать по десять часов подряд, не сходить с ума от кровавого месива, из которого он умудрялся заново сшивать людей, не дуреть от запаха крови и гноя, да и вообще жить. И вот он вернулся, не найдя ни дома, ни тех, кого любил. Никто не ждал его в ставшем чужом Ленинграде, и не к кому было ему идти.
Ноги сами собой привели его в Александровскую больницу, в которую его направили на работу. Верный Игнат, бок о бок прошагавший с ним всю войну, тоже был здесь, медбратом в отделении хирургии. Увидев на крыльце почерневшего от горя Василия, он, ни слова не говоря, провел его в ординаторскую, быстро спроворил постель, принес чаю и кусок хлеба. Василий машинально откусил от мягкой горбушки и хлебнул из кружки.
– Все будет хорошо, Василий Николаич, – сказал ему Игнат, как-то по-бабьи вздохнул и уселся напротив, подперев рукой щеку. – Обустроимся как-нибудь. Бывало и хуже. Сейчас, слава богу, не война.
– Да, не война, – согласился Вася, достал из кармана гимнастерки потрепанную карточку, с которой на него смотрело серьезное и милое девичье лицо, развернул выпавший на кровать шелковый платочек в крупный горох и заплакал так горько и отчаянно, как не плакал даже в детстве.
* * *Города – как люди. Каждый со своим характером, своей, только ему одному присущей внешностью, своим говором и своим гонором, своей неповторимой изюминкой, своим стилем или его отсутствием.
Амстердам – вечный студент в кедах, надетых на босу ногу, с рюкзаком за плечами и в смешной вязаной шапке, лихо сдвинутой на затылок. Москва – строгая бизнесвумен в стильном костюме от Кардена, алой помаде на губах, безупречных колготках на стройных ногах, холодном блеске бриллиантов, и наплевать, что еще утро.
Прага – вечно юная волшебница, как Стелла в Розовой стране писателя Волкова. Мудрая, все знающая, но не тронутая пылью веков.
Череповец – серьезный, крепкий, чуть насупленный сталевар в каске, вслед за дедом и отцом третий в славной трудовой династии, у которого следом подрастают еще два сына.
Коктебель – чуть расхристанный, слегка неумытый, не до конца протрезвевший писатель или музыкант, в общем, творческий человек, вдыхающий по утрам аромат кипарисов и под шум волн сочиняющий очередное неплохое, хотя и не бессмертное творение.
Питер – состоявшийся в жизни мужчина средних лет, чьи густые волосы уже тронула легкая седина, так называемая «соль с перцем», сводящая с ума романтичных барышень. На нем длинное кашемировое пальто, расстегнутое, полощущееся полами по ветру, яркое кашне, притягивающее взгляд к широкой груди под тонким свитером, к которой так хочется прикоснуться робкими пальцами. Он умен и насмешлив. Он знает цену деньгам, себе и тебе, но уважительно выслушает твою точку зрения, чуть склонив свою благородную голову набок.
Города – как люди. И если посчастливится «попасть» в своего – человека ли, город ли, не важно, то до самой старости ты проживешь с ним долго и счастливо. Питер – прекрасен и неуловим, и несостоявшийся роман с ним остается невысказанной болью в сердце навсегда. Сколько бы еще ни было в твоей жизни романов, счастливых и не очень.
Глава 4. Грехопадение у фонтана
Все, что вы делаете, делайте с любовью или не делайте вовсе.
Мать ТерезаНаши дни
После работы Василиса решила пойти не домой, а к маме. Она вообще старалась сейчас как можно меньше оставаться одна. Одиночество тяготило ее, потому что несло в себе лишние, болезненные и оттого совсем ненужные воспоминания, которые едкой щелочью заливали старую, вроде бы зарубцевавшуюся, но неожиданно вновь открывшуюся рану, заставляя несчастную Васю мучиться от боли.