bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

На последнем экзамене по гармонии ученикам давали две задачи, которые предлагалось решить без помощи фортепиано. Одна состояла в четырехголосной гармонизации мелодии. По-моему, это была мелодия Гайдна, и я помню ее до сих пор. Второе задание состояло в том, чтобы написать прелюдию, от шестнадцати до тридцати тактов, в заданной тональности, с модуляцией, где должны присутствовать два органных пункта – на тонике и доминанте. Эти органные пункты, конечно, можно было подготовить заранее и во время экзамена транспонировать их в нужную тональность.

Экзамен начинался в девять утра и по времени не ограничивался. До сих пор помню, как волновался за меня Аренский. На сей раз Чайковский являлся почетным членом экзаменационной комиссии, и благодаря этому экзамен носил особо торжественный характер. Ученики один за другим показывали свои листы Аренскому, который, взглянув на них, каждый раз недовольно морщил лоб и бросал умоляющий взгляд в мою сторону. Все уже сдали работы, один я сидел над своим листом. Я запутался в довольно смелой модуляции своей прелюдии и никак не мог найти верный ход, чтобы выбраться из нее. Наконец, чуть ли не в пять часов, я закончил и отдал странички Аренскому. Как и в других случаях, он бросил беглый взгляд на первую страницу, но не поморщился. Я набрался храбрости и спросил, что это значит. Аренский улыбнулся: «Только вам удалось уловить верный ход гармонического изменения».

После этого утешительного сообщения я, полный надежд, отправился домой.

На другой день назначено было решающее испытание – мы представляли экзаменационной комиссии свои сочинения. Среди профессоров за столом, покрытым зеленым сукном, сидел Чайковский. Высшая оценка, пятерка, в особых случаях могла быть дополнена плюсом. Я уже знал, что мне поставили такую оценку. Наступила моя очередь играть, и когда я кончил, Аренский обратил внимание Чайковского на то, что накануне я оказался единственным учеником, который во время экзамена написал двухчастные «песни без слов», и предложил ему их послушать. Чайковский в знак согласия кивнул, и так как я помнил свои песни наизусть, то сел и сыграл их. Когда я закончил, Чайковский встал, взял экзаменационный журнал и что-то в нем пометил. Лишь спустя две недели я узнал, что он сделал: к моей отметке он прибавил еще три плюса[23], сверху, сбоку и снизу. Эта пятерка с четырьмя плюсами – в истории консерватории такого еще не бывало, – конечно, вызвала много разговоров, и слухи об этом происшествии распространились но всей Москве. Но, как я уже говорил, до меня известие дошло лишь через две недели. Мне ничего не говорили, опасаясь, наверное, что я зазнаюсь. Но Аренский все-таки выдал секрет.


Вопрос о фортепианных занятиях Рахманинова разрешился следующим образом. В это время на старшем отделении консерватории классы фортепиано вели Павел Пабст[24], бывший ученик Листа, и Василий Сафонов[25], выпускник Петербургской консерватории по классу Лешетицкого. Оба были не только великолепными пианистами, но и выдающимися педагогами, о чем свидетельствует блестящая плеяда пианистов, выпущенных ими с 1890 по 1914 год. Осенью 1887 года к ним присоединился и третий, Александр Зилоти, которого консерватория пригласила по рекомендации его бывшего педагога Зверева. Согласно установленным в консерватории правилам, студенты были вольны сами выбирать педагога для продолжения занятий по фортепиано. Зверев, заинтересованный в том, чтобы у Зилоти появились талантливые студенты, уговорил трех своих питомцев отдаться в руки бывшего «любимого ученика Листа», чья педагогическая репутация была не столь блестящей, поскольку ее попросту не существовало.

Сафонов, знавший об огромном таланте Сергея Рахманинова, счастлив был бы иметь его среди своих учеников и поэтому не слишком обрадовался выбору юноши. С тех пор его отношение к пианистическому развитию Рахманинова нельзя назвать вполне благосклонным. Когда вскоре после упомянутых событий Сафонова назначили директором Московской консерватории и он стал оказывать большое влияние на музыкальную жизнь Москвы, это обстоятельство не раз сказывалось на судьбе Рахманинова. Конечно, его гений был слишком велик, чтобы в своем победном марше встретить какие-нибудь существенные препятствия, но более благожелательное отношение Сафонова могло бы, безусловно, устранить немало трудностей с его пути.

Танеев, ставший теперь ответственным за развитие Рахманинова-композитора, представлял собой одну из выдающихся личностей московского музыкального мира конца XIX века. Он был не только по-настоящему крупным композитором, оцененным по достоинству на родине и за рубежом, увы, только после смерти, но и играл огромную роль в жизни музыкальной Москвы. Он воспитал несколько поколений композиторов и в период их становления служил им путеводной звездой в музыкальном искусстве. Даже в Москве, богатой исполненными благородства личностями, этот истинно высокий жрец своего искусства оставался редкостью. Одержимый духом непрестанных исканий, Танеев имел собственные яркие философские воззрения, отличаясь в то же время удивительным душевным целомудрием, чистотой и трогательной скромностью в жизни. При всем том он сохранял все особенности истинно русского характера.

Как я уже говорил раньше, московские музыканты под руководством Чайковского ревниво оберегали традиции великих эпох западноевропейской музыкальной культуры. Даже после того, как в 1866 году Николай Рубинштейн, младший и менее знаменитый, хотя, быть может, не менее талантливый брат Антона Рубинштейна, основал Московскую консерваторию, это осталось незыблемым каноном, который не только соблюдался, но и всячески поощрялся многочисленными немецкими педагогами, такими как Губерт, Гржимали, и другими. Их пригласил в Московскую консерваторию Николай Рубинштейн. Танеев оставался одним из самых горячих поборников западной традиции. По его мнению, музыка началась с нидерландских контрапунктов и была продвинута Палестриной, Орландо Лассо и Бахом (перед которым он преклонялся и чьи произведения изучил досконально), затем Моцартом и Бетховеном, немецкими мистерами Шубертом и Шуманом, а от них дорога прямиком вела к Чайковскому. До самой смерти Танеев мало внимания уделял Вагнеру и вовсе не обращал внимания на так называемую «Русскую школу» в Санкт-Петербурге, представленную Римским-Корсаковым, Балакиревым, Бородиным и Мусоргским. По его просвещенному и строгому мнению, их можно было назвать всего лишь любителями; конечно, очень талантливыми, но все-таки дилетантами, не ведающими основного условия красоты музыки – контрапункта. Танееву понадобилось немало времени, чтобы признать Римского-Корсакова и Бородина. Его отношение к Мусоргскому осталось неизменным, а всемирный успех «Бориса Годунова» он приписал исключительно редакции Римского-Корсакова.

Танеев, подобно большинству великих русских музыкантов, происходил из земельной аристократии. Его дядя, Александр Танеев, имел маршальский чин при дворе, был начальником царской приемной, а также отцом Анны Вырубовой, фрейлины последней императрицы. Танеев унаследовал традиции Николая Рубинштейна и Чайковского. К этому времени его отношения с Чайковским изменились, поскольку Чайковский вынужден был признать полное превосходство своего ученика во всем, что касалось музыкальных познаний, и в особенности контрапункта. Танеев считал, что совершенное владение свободным сочинением зависит от досконального знания контрапункта в строгом стиле, свойственном нидерландской школе и ее итальянским последователям. Именно этого он добивался от своих учеников и требовал от них, чтобы они долгие годы занимались исчерпывающим проникновением во все тайны и хитросплетения строгого стиля и контрапункта. Судя по собственным сочинениям Танеева, которые ни в коей мере не отражают его воззрений и не отличаются соблюдением его неукоснительных требований, никому и в голову бы не пришло, что он изучил самые сложные формы контрапункта и легко мог бы соревноваться в этом искусстве с Оке-гемом или Жоскеном Депре; или, например, что он – автор книги «Подвижной контрапункт строгого письма»[26], насчитывающей тысячи страниц, или другой, еще более объемистой, о каноне и всех его формах, которая не напечатана и по сей день[27]. В самом деле, какую же пользу могут принести рыцарям современной музыки законы строгого стиля?

Когда Рахманинов окончил курс гармонии, Танеев уже передал руководство Московской консерваторией Сафонову[28] и оставил себе только ведение специального класса по контрапункту.

Одновременно с Рахманиновым, которому исполнилось в ту пору четырнадцать лет, в консерваторию поступил и Александр Скрябин, чуть постарше Рахманинова, ставший учеником Сафонова по фортепиано[29].

Рахманинов рассказывает:

«Осенью 1887 года, проведя лето в деревне у родных, я вернулся в Москву и снова остановился у Зверева, потому что, хоти я уже и не был его учеником, он по-прежнему наблюдал за моим музыкальным образованием. Зверев оставался таким же строгим, как и раньше, и не давал ни малейшего послабления двум другим ученикам. Что же касается меня, учитель иногда проявлял снисходительность, и я почувствовал, что он немного отпустил вожжи. К несчастью, я не испытывал ни малейшего интереса к контрапункту в строгом стиле, ко всем этим имитациям и обращениям, увеличениям, уменьшениям и другим украшениям в cantus[30].

Я находил все это смертельно скучным, и самые восторженные похвалы и красноречивые речи высокочтимого Танеена не могли склонить меня к другому мнению. То же самое испытывал и мой одноклассник Скрябин. В нашем классе учились пять человек: два немца – Лидак и Вайнберг (тромбонист и фаготист), Скрябин, я и еще кто-то, чья фамилия улетучилась из моей памяти. Оба немца занимались с ужасающим упорством и прилежанием и всегда приходили в класс с тщательно приготовленным домашним заданием. Не то что я и, должен признаться, Скрябин. Мы все чаще и чаще пропускали уроки, а когда наконец появлялись в консерватории, то, как правило, не выполнив задания. В качестве извинения мы ссылались на занятия по фортепиано, которые якобы совершенно не оставляли времени для изучения контрапункта. Танеев страшно огорчался нашей лени. Так как он не умел быть строгим и еще менее того мог браниться, он взывал к нашей совести, просил, умолял изменить наше поведение. Но все было напрасно. Cantus firmi оставались нетронутыми, а мотеты несочиненными. Тогда добрейший Танеев решил прибегнуть к другим мерам. Он обратился за помощью к Сафонову. Может статься, Сафонов и сам не признавал такой необходимости и значения контрапункта и строгом стиле или доверял нашему здравому смыслу: во всяком случае, он обошелся с нами весьма милостиво. Вместо того чтобы выбранить и сурово нас наказать, он прибег к ласковым отеческим увещеваниям, и посему его поучения не возымели никакого действия. Позднее, когда я переехал от Зверева к своим родным – Сатиным, – Танеев сам придумал странное, но абсолютно действенное средство, которое привело нас в чувство и заставило выполнять задания. На клочке нотной бумаги он писал тему и присылал ее к нам домой со своей кухаркой. Кухарке было строго-настрого приказано не возвращаться, пока мы не сдадим ей выполненные задания. Не знаю, как подействовала эта мера, которую мог придумать только Танеев, на Скрябина; что касается меня, он полностью достиг желаемого результата: причина моего послушания заключалась в том, что наши слуги просто умоляли меня, чтобы кухарка Танеева как можно скорее ушла из кухни. Боюсь, однако, что иногда ему приходилось долго ждать ужина.

Было и еще одно обстоятельство, которое подействовало на мое настроение и пробудило во мне прилежание. Я впервые услышал о «Большой золотой медали», самой высокой награде, присуждаемой студентам Московской консерватории. Ее удостаивались только те из них, кто сдавал последний экзамен по обеим специальностям с высшими оценками. Так как я был очень честолюбив, то решил во что бы то ни стало получить «Большую золотую медаль». Это решение незамедлительно сказалось на моих занятиях контрапунктом в строгом стиле. Весной 1890 года я с успехом перешел в класс фуги. Для этого мне пришлось провести в полной изоляции два дня, с девяти утра до девяти вечера, и написать шестиголосный мотет с каноническими модуляциями на данный cantus firmus с латинским текстом. Мне снова поставили пятерку, и на следующий год Сафонов исполнил это небольшое сочинение, которым я продирижировал.

Скрябин и оба немца тоже хорошо сдали этот экзамен, так что осенью 1890 года мы снова все вместе оказались в классе фуги у Аренского. Насколько Аренский был хорош в преподавании гармонии, предмета совершенно ему близкого, настолько несостоятельным он оказался в фуге. Ничего не объясняя, он постоянно отсылал нас к фугам Баха, в построении которых мы не могли разобраться. Так как у нас не было никаких знаний, я проявил полную тупость в написании фуг, забросил это занятие и возвратился к своей обычной лени. То же самое произошло и с моими одноклассниками. Этот год ознаменовался тем, что мои усилия в области сочинения увенчались жалкой тройкой, и это обозначало, что моя работа была расценена всего лишь как удовлетворительная. Такого в консерватории со мной еще никогда не случалось.

Но тут на помощь подоспела судьба. Аренский заболел, и Танеева попросили взять его класс.

Так получилось, что незадолго до конца семестра в нашем классе фуги появился Танеев. Мне очень жаль, что он дал мне только два урока. Однако из этих двух уроков я почерпнул больше, чем за весь предыдущий год. Танеев начал занятие с удивительного вопроса: «Вы знаете, что такое фуга?» Еще более удивительным было молчание, воцарившееся в ответ. Тогда он сел, и не за кафедру, а за обыкновенный стол, среди нас, и на двух больших нотных листках набросал бесчисленные примеры тем фуг и ответов на них из его собственных произведений и из классики. Для меня это было откровением. Именно тогда, впервые, я начал понимать, что представляет собой фуга и какие знания требуются для того, чтобы написать ее. Предмет оказался настолько увлекательным, что я начал работать над фугой с огромной радостью.

В это время между Сафоновым и Зилоти произошли жестокие разногласия. Ссора становилась все более острой и привела к тому, что Зилоти подал прошение об увольнении и принял решение не возвращаться в Москву на следующую осень[31]. Курс по фортепиано был рассчитан на четыре года, так что мне оставалось заниматься по крайней мере еще один год. А поскольку у меня не было никакого желания заниматься с другим педагогом и привыкать к новым методам, я принял героическое решение. Я пошел к Сафонову и сказал ему, что буду держать экзамен по фортепиано в нынешнем году. К моему великому удивлению, он согласился – ведь я учился не у него и он не был заинтересован во мне как в пианисте. Он даже намекнул, что я рожден не для этого.

«Я знаю, – говорил он мне не однажды, – что ваши интересы в другом», – имея в виду, очевидно, композиторское поприще.

Как бы то ни было, мне дали экзаменационную программу: Сонату Бетховена (Вальдштейн)[32] и первую часть си-минорной Сонаты Шопена. К моему собственному, равно как и Зилоти, удивлению, я выдержал экзамен с отличием. Таким образом, я получил следующую оценку, которая вела меня к «Большой золотой медали».

К несчастью, экзамен по классу фуги, бывший переводным в класс свободного сочинения, проходил в один день с экзаменом по фортепиано. Но консерватория пошла мне навстречу, и я получил разрешение сдать экзамен на день позже, так что три моих одноклассника отправились в заточение без меня. Тема фуги была чрезвычайно запутанной. Найти правильный ответ оказалось тем более трудно, что возникла неясность, была ли это fuga reale или fuga de tono. Аренский считал, что все экзаменующиеся ответили неправильно. Мне, однако, снова повезло. Возвращаясь после экзамена по фортепиано домой, я заметил, что передо мной идут Сафонов и Аренский, погруженные в ожесточенный спор. Поравнявшись с ними, я услышал, что речь идет именно об этой фуге. Как раз в этот момент Сафонов стал насвистывать ответ, который он считал правильным. Во время экзамена на следующий день я удивил Аренского, правильно построив ответ. Результат оказался тот же, что и на экзамене по фортепиано: пятерка с маленьким плюсом»[33].


Небезынтересно, что Александр Скрябин не выдержал переходного экзамена из класса фуги в класс свободного сочинения. Однако ему разрешили учиться в классе свободного сочинения при условии, что к осеннему экзамену он представит шесть безошибочно решенных фуг, которые ему нужно было написать за летние каникулы[34]. Этот инцидент показывает те исключительно строгие требования, которые предъявлялись к студентам Московской и Петербургской консерваторий. Можно было не сомневаться, что обладатель диплома «Свободный художник», выпущенный из любого из этих учебных заведений, был настоящим музыкантом и знал свое дело.

Глава четвертая. Серьезное переживание. Московская консерватория. 1889–1892

Разрыв со Зверевым. – Жизнь у Сатиных. – Слонов. – Лето в имении Сатиных в Тамбовской губернии. – Тяжелая болезнь в Москве осенью 1891 года. – Последствия болезни. – Первый концерт для фортепиано. Досрочное окончание консерватории. – Экзамен и сенсационный успех Рахманинова. – Примирение со Зверевым. – «Большая золотая медаль». – Появление издателя Гутхейля. – Премьера оперы «Алеко» – экзаменационного сочинения Рахманинова – в московском Большом театре.


– Я должен рассказать об очень тяжелом событии в моей жизни, которое я мучительно переживал, – продолжает Рахманинов.

За годы ученичества ничто всерьез не омрачало моих отношений со Зверевым. Я всегда относился к нему с большим уважением, и восхищение, которое я испытывал по отношению к нему, за годы жизни и учения в его доме нисколько не ослабевало. Зная его горячий нрав, я, конечно, всегда старался проявлять такт. Он, в свою очередь, как будто любил меня и не один раз проявлял ко мне не свойственную ему снисходительность.

Мальчиком я не обижался на него за редкие случаи рукоприкладства, тем более что они никогда не были связаны с музыкой. Но я рос, мужал и становился более чувствительным; однажды – мне было тогда шестнадцать лет – между нами произошла жестокая ссора, окончившаяся полным разрывом.

Чем глубже я проникал в тайны сочинения, гармонии и других предметов, составлявших технику композиции, тем более привлекательными они становились для меня, тем больше мне хотелось заниматься ими. Между тем заниматься в полную силу я мог далеко не всегда, поскольку учебная комната, как правило, бывала занята кем-то из учеников. Я принял смелое решение и однажды вечером – это было в октябре 1889 года – взял быка за рога. Не думая о возможных последствиях, я обратился к Звереву с просьбой. Я сказал ему, что хотел бы иметь отдельную комнату и предназначенный только для меня рояль, чтобы иметь возможность заниматься контрапунктом и композицией когда и сколько угодно. Я спросил Зверева, может ли он помочь мне купить инструмент. Наша беседа началась спокойно и протекала в совершенно мирных тонах до тех пор, пока я не произнес какие-то слова, мгновенно его взорвавшие. Он тут же вскочил, закричал и швырнул в меня первым попавшимся под руку предметом. Я оставался совершенно спокойным, но тем не менее подлил масла в огонь, сказав, что я уже не ребенок и что тон его разговора со мной нахожу неподобающим. Завершилась вся эта сцена просто позорно.

Я прожил у Зверева еще месяц, но почти не встречался с ним и не делал попыток к примирению. В течение того месяца мы не сказали друг другу ни единого слова; в один прекрасный день он подошел ко мне и своим обычным, не допускающим возражений тоном назначил встречу вечером на каком-то московском бульваре. Его авторитет для меня был по-прежнему настолько велик, что мне и в голову не пришло ослушаться. В назначенный час я явился в указанное место. Пришел Зверев и, не удостоив меня ни единым словом, пошел в направлении, которое меня несколько озадачило. Наконец мы дошли до дома моих родных, Сатиных, которых, согласно предписаниям Зверева, я за четыре года посетил лишь дважды. Там, по-видимому, нас ждали, так как в гостиной собрался весь семейный совет. Атмосфера царила торжественная. Когда мы сели, Зверев произнес небольшую речь в достойной и, я бы даже сказал, деловой манере. Содержание ее сводилось к следующему. Он находит, что ввиду несходства темпераментов наша дальнейшая совместная жизнь под одной крышей представляется ему невозможной. Но, конечно, он не хочет бросать меня на произвол судьбы и оставлять без поддержки и поэтому привел сюда в надежде, что кто-то из родственников возьмет меня к себе и будет за мной присматривать. Он просил моих родных решить этот вопрос как можно скорее. В остальном я волен поступать как мне заблагорассудится.

После этого мы поднялись и, не обсуждая никаких деталей, не приняв никакого решения, отправились домой в таком же гробовом молчании.

На следующее утро я встал рано, собрал свои пожитки и перебрался к одному консерваторскому другу, который был немного старше меня и жил отдельно. Я намеревался пожить у него какое-то время. В то время я зарабатывал уроками на фортепиано пятнадцать рублей в месяц – это было все мое состояние. Однако уже на следующий день туда прибежали в страшном волнении две мои тетки, госпожа Сатина – сестра отца и госпожа Зилоти. Они, разыскивая меня, обегали накануне весь город. Не соглашусь ли я пожить у них? Я принял это приглашение без особого восторга, потому что в ту пору почти не знал своих родных. Но что мне еще оставалось делать? В последующие годы я жил у них – с небольшими перерывами – и всегда встречал самое горячее гостеприимство[35]. В дальнейшем моя жизнь оказалась еще более тесно связанной с этой семьей, и их дом стал для меня родным домом в буквальном смысле этого слова. Но об этом речь пойдет позднее.

После ссоры я видел Зверева только в консерватории или случайно встречал его на улице. Я всегда вежливо раскланивался с ним, но он никогда не отвечал на мои приветствия.


Описанный инцидент имел глубокое и решающее влияние на дальнейшее развитие Рахманинова, общее и музыкальное. В более поздние годы Рахманинов, раздумывая о путях своего музыкального образования, сожалел о том, что не принял приглашения матери переехать в Петербург. Стареющая одинокая женщина после разрыва Сергея со Зверевым прислала сыну письмо с предложением переехать к ней. В то время в Петербургской консерватории возобновил свои уроки Антон Рубинштейн[36]; композицию вел Римский-Корсаков[37], ставший великим мастером своего дела и снискавший мировую славу. Но Рахманинов, проникнутый горячей симпатией к Москве, по-прежнему относился к Римскому-Корсакову с полным безразличием и даже антипатией. Должно было пройти немало времени, прежде чем он изменил свое отношение к создателю русской сказочной оперы. Поэтому даже такое заманчивое предложение, как перспектива стать учеником Антона Рубинштейна, не заставило юного Рахманинова предпочесть Петербург Москве. Такой поступок выглядел в его глазах чуть ли не предательством по отношению к Чайковскому и Танееву и в любом случае означал бы разрыв с дорогими ему московскими традициями. Юноша отклонил настойчивые мольбы матери вернуться к ней, поскольку это помешало бы продолжению его занятий в Москве.

О том, чтобы жить с отцом, Василием Рахманиновым, не могло быть и речи. Он вел рассеянный образ жизни, переезжая из одного места в другое, и понятия не имел, что ему делать с сыном.

В таких драматических обстоятельствах Рахманинов, как уже рассказывалось раньше, закончил занятия по фортепиано[38] и был переведен из класса фуги в класс свободного сочинения. Медленно, но верно приближался момент получения привлекательного звания «Свободный художник», а вместе с ним и «Большой золотой медали», которая по-прежнему оставалась предметом мечтаний юноши, видевшего в ней желанную и заслуженную награду за неослабевающее прилежание. Оставалось проучиться еще два года, необходимые для окончания курса свободного сочинения.

Лето 1891 года Рахманинов провел у бабушки с отцовской стороны в Тамбовской губернии[39]. На этот раз визит имел тяжелые последствия, так как, выкупавшись в холодный сентябрьский день в реке, Рахманинов подхватил малярию, тяжелый приступ которой заставил его возвратиться в Москву, где болезнь чуть не кончилась катастрофой.


Осенью 1891 года я вернулся в Москву после летних каникул и продолжил занятия композицией у Аренского. Мы дошли уже до свободных форм сочинения, таких как сонаты, квартеты и симфонии. Моим единственным товарищем по классу был тогда Скрябин, потому что Лидак и Вайнберг застряли в классе фуги. Вместо них на старшем отделении свободного сочинения оказались два способных композитора: Лев Конюс и Никита Морозов. Оба они были прекрасными, умелыми музыкантами, но не отличались творческой фантазией.

С самого начала учебного года меня мучили приступы перемежающейся лихорадки, которой я заболел во время каникул. По утрам у меня была нормальная температура, хорошее самочувствие и я выходил на улицу, но к вечеру поднимался жар и я чувствовал себя тяжелобольным.

На страницу:
4 из 5