
Полная версия
Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 1
– Ан живет!
– Живет! Где живет? В твоей голове, что ли?
– Нет, не в голове, а где живет – там и живет!
– И ты видел?
– Коли говорю, так видел.
– Ну скажи где.
– Ну-ка ты, голова, скажи, отчего по ночам из Степанова овина дым идет? Что он, по зимам-то ночью хлеб сушит, что ли?
– Да рази идет?
– Вот третьи сутки кажинную ночь сам вижу, право слово, вижу!
– Да ты по ночам-то звезды считаешь, что ли?
– Нет, я бурку наведать хожу; в закут поставили, так, знаешь, наведывать нужно. Только вот иду и вижу – месячно таково было – дым. Что бы такое? Сперва было спужался, пожар, думал…
Мы с отцом слушали. Отец встал и сказал:
– Довольно, идем!..
Мы не стали ждать мальчика с хлебом и пошли околицей, стараясь ни с кем не встречаться.
– Трех дней провести на месте не дадут! – сказал отец. – Это было его первое слово ропота на нашу скитальческую жизнь.
В Зацепине – узнали мы – какого-то комиссара прислали и двух драгунов. Тот начал там все мутить по-своему и мать очень стеснил, так что ей и весточки к нам переслать нельзя было.
Пожалел отец свое родовое Зацепино.
– Нужно этого комиссара и драгунов его во что бы то ни стало спровадить! – сказал он.
– Что ж, батька, – отвечал я. – Он, сказывают, занял Поликарпову избу, и драгуны с ним. Можно подобраться вечерком попозже, заколотить хорошенько кругом и всю избу вместе с ними спалить. А там и поминай как звали!
– Ну нет! – сказал отец. – Это не дело. Первое, свое добро жечь не приходится, а потом другого пришлют, и все хлопоты будут даром. Да и княгиню мою жаль. Ей и теперь жутко, а тогда совсем со света Божьего сгонят. Пожалуй, еще подумают, что она велела. А я тебе вот что скажу, ну делали, что могли, а коли сила не берет, делать нечего, нужно смириться. Это не значит, что мы волей ярмо принимаем, когда против нас чуть не целое царство идет. Лучше голову дать снять, чем на нищенство весь род обречь. Пойдем к царю!
Царь, однако ж, головы не снял.
– Где был? – спросил он сурово отца, когда тот, потупив голову, молча стоял перед ним, приведенный Яковом Федоровичем Долгоруким.
– На богомолье ходил, за твое царское здравие помолиться! – отвечал отец.
– Что долго?
– По обету пешком ходил, ну а ноги-то не молодые.
Отцу тогда давно за пятьдесят было, а от трудов и огорчений он казался старее.
Царь не сказал ни слова и назначил его к Ромодановскому в совет, а меня рядовым в Преображенский полк в запасную роту записал.
Ромодановский был вельможа умный, нашего рода, Рюрикович, от стародубских удельных князей, и тоже такого колена, которое долго удерживалось принять на себя иго служилых.
С виду он был тоже враг всяких новшеств, но только так вел дела, что все они в царскую руку шли; за то Петр его и любил.
Он сразу понял отца.
– Полно, князь Дмитрий Дмитриевич, – сказал он, – выше лба уши не растут, пролитое полным не бывает!
Отец смолчал; но ни подражать, ни даже согласиться с ним не мог. Раз даже сказал ему:
– Ты только Ромодановский, а я Зацепин!.. Помни!
Отец думал, что тот рассердится, но старый и суровый князь Федор Юрьевич только засмеялся.
– Э-эх, братец, ты все свое! Пойми, что старое ушло, нужно начинать сызнова! И Ромодановский, и Зацепин, и Меншиков – все равные князья и все рабы государевой воли! Какой, братец, теперь род, когда вон детям нашим с рядовых службу начинать приходится!
Отец не сказал ни слова, но остался при своем. Ромодановский, нечего сказать, ему мирволил.
Мне мой полк показался хуже каторги. И ведь будто нарочно, – в полку были больше все дворяне да боярские дети, а меня записали в отделение, в котором урядником был сын нашего зацепинского пастуха.
Он под Нарвой еще отличился и был, нечего сказать, молодец и грамотный; службу всю постиг до тонкости и, говорят, был мастер обучать. Он имел право не только штрафовать меня всячески, но на ученье даже бить. Я чуть с ума не сошел, когда это узнал.
Когда меня к нему привели, он сказал:
– Ну, княжич, держи у меня ухо востро! Ведь отец-то твой, старый князь, у нас в Зацепине и сам не любил никому повадки давать! – и на первом же ученье так стал меня муштровать, что я счел необходимым поговорить с отцом.
А отец в это время очень прогневил государя. Государь встретил его и сказал так, без сердца:
– Что ты, Зацепин, все козлом ходишь? Не стыдно ли? Пора, кажется, за ум взяться, одеться по-людски и бороду сбрить.
На эту речь, сказанную милостиво и с усмешкой, отец отвечал:
– Жизнь моя принадлежит вашему величеству, а борода моя – мне!
И с этими словами он показал раскольничий оплаченный знак, разрешающий носить бороду.
Государь очень рассердился.
– Старый дурак! – сказал государь. – Неужели ты думаешь, что я не знаю всех твоих пакостничеств и шатаний, за которые ты давно бы живота лишен должен быть! Я тебе мирволил, но смотри, берегись!
Когда я сказал отцу о моем тяжелом положении в полку, отец позвал к себе урядника, своего бывшего крепостного.
– Слушай! – сказал он ему. – Коли ты чем тронешь или как оскорбишь княжича, то вот тебе мое слово, что не только отца и мать, не только всю семью, братьев и сестер и все животы ваши, но самый двор, самую избу вашу со свету божьего сживу, по ветру размести велю, бревна на бревне не оставлю! Коли хочешь денег, он тебе даст! Мне не занимать стать, ты знаешь; а чтобы княжича, понимаешь, ни-ни!
– Да помилуйте, ваша княжеская честь, – отвечал смело солдат. – Денег ваших мне не нужно, а ведь я их милость обучать должен, так как же мне то ись? Ведь я в ответе буду!
– Уж там как ты знаешь, а слышал? Я своих слов даром на ветер не пускаю. Коли ты жалеешь своих, так подумай.
Солдат подумал. Он пошел к своему ротному. Немец такой поганый был.
– Власть ваша, ваше благородие, а княжича учить не могу – за своих боюсь!
Тот сейчас к Меншикову, а этот к царю.
– Вот какие проделки старые-то роды выкидывают! Государь тогда только воротился из Тулы – был чем-то недоволен и сердит.
Когда Меншиков сказал ему об отце, он разгневался – страх!
– Ты говорил это? Ты смел это говорить? – вскрикнул Петр, когда представили к нему отца по его требованию.
– Пьян тогда был, так и не помню, что говорил.
Государь вспылил пуще.
– Пьян был, старый дурак! А кто тебе велит напиваться до беспамятства? Да как ты смел делать служилому человеку угрозы, а?
Царь оглянулся, должно быть дубинку искал, но дубинки не было, и он схватил отца за бороду.
Через секунду он опомнился. Эта минута была самая страшная.
– Взять его! В кандалы, в застенок, в пытку! Сказать Ромодановскому, чтобы до корня добрался! Это все Милославских отброски! Да я дурь эту боярскую выбью!.. Взять!
Будто из-под земли выросло четверо ординарцев, живо оковали отца и увели в Преображенский приказ, как явного ослушника воли царской.
Плохо приходилось отцу. Не только головы лишиться должен был, но до того в застенке руки и ноги переломали бы.
Отец ни одним звуком не показал, что боится пытки или смерти.
– Хотите моей старой головы? – сказал он Ромодановскому. – Ну рубите, я шею протяну! Хотите кости ломать? Я и в том не поперечу, ломайте всласть! А говорить мне нечего: пьян был, да и только. Вот вам и весь сказ!
– Ну что же, князь, и поломаем ваши косточки княжеские, за тем не постоим, – отвечал князь Федор Юрьевич, посматривая на отца исподлобья. – Андрей Иваныч, позаботься, братец, чтобы завтра нам с утра вот его княжескую честь поразмять. Право, лучше, князь, понадумался бы ты да порассказал нам, что есть, без утайки, и тебе бы легче, и нам бы меньше хлопот. Ну а не хочешь, как хочешь. До завтра…
Вдруг вечером в каморку, куда посадили окованного отца, входит тюремный сторож.
– А зе, светлейший князь, я хотел разговор с вами весть: тысяцу рубликов маете?
Отец окинул его презрительным взглядом.
– Что тебе нужно? – спросил он.
– Визу, цто благеродный князь не узнал меня. А я к нему в его маетность Зацепу с Шмулем Исакицем из Полоцка хлеб покупить сам приеззал. О вей мир, какая богатая маетность! Думаю, как тысяце рублей у такого богатого пана не быть.
– Что тебе нужно? – еще суровее и презрительнее спросил отец.
– А то нузно, цто вот завтра светлого князя пытать станут. На дыбу поднимут, клесцами рвать тельце станут. Сказывают, сам князь-кесарь будет; ух, какой строгий, не приведи бог! А коли князь мне тысяцу рублевиков позертвует, то я двери сейцас отворю, кандалы сниму и до Полоцка провозу сам, а там Рига рукой подать, а из Риги к немцам и шведам, – куда только князь задумает.
– Ты все лжешь!
– Не лгу, ясновельмозный пан! Мне вше равно безать нузно. Целовек я вольный, цесный еврей, а закабалил меня сюда князь Менсциков. Велел схватить и за своего музика представить. Антон Мануйловиц, тот из насих, дай Бог ему здоровье, меня сюда определил. А то бы меня давно уз из пуски заштреляли. Здесь бы зить и ницего, хоть вше на трефном сидеть приходится, да мне никак нельзя. У Шмуля Исакица доцка есть, Рифка, уз такая крашавица, цто я и не видал такой! Я на ней зениться хоцу. Отец не отдает, затем цто я беден. Ну и сюда тозе не отпустит. А коли я отсюда бегу да тысяца рублевиков будет, зенюсь непременно, из Мовши зделаюсь Янкелем, и меня не то Антон Мануйловиц, а сам князь-кесарь не сысцет.
– Да как же ты меня выведешь, везде заперто и часовые стоят?
– О вей мир! Я шлесарь хоросий и клюци давно заранее приготовил. А цасовой у круглых ворот ресил со мной безать, тозе из насих, князем Менсциковым со мной одинаково в полон взят.
Отец встал и походил по каморке взад и вперед. Потом сказал себе решительно: «Нет, мне это не рука! Коли я бегу, Зацепино в казну возьмут и дети нищими останутся! Если же я на пытке себя не оговорю, то меня, может, замучат, а у детей ничего не отнимут. Так лучше уж пусть мучат, да дети-то все князьями Зацепиными останутся. Да и что я в Неметчине или у свейских народов делать стану? Нет, не рука!»
– Нет, жид, – отвечал он, – с тобой я не пойду. А вот что: тысячи рублей я тебе не дам, жирно будет. А дам тебе рублевиков двести, если принесешь перо и бумагу и снесешь сыну записку. От него и деньги получишь.
Через минуту перо и бумага были доставлены, и вот что он мне написал:
«Любезный мой сын, князь Василий!
Посылаю тебе мое родительское благословение, навеки ненарушимое. Уведомляю, что меня завтра будут пытками разными в застенке мучить. Но ты будь покоен, ничем не только тебя, но никого не припутаю! Коли замучат или голову снимут, не горюй, но помни завет: будь как есть настоящий Зацепин. Женишься, будут дети, их тому же учи, и будут над тобой милость Божия и мое благословение. Жиду дай двести рублей из кованого сундука. После меня Батановская волость – Андрею, все остальное – твое. Будь ему вместо отца. Благословляю обоих на счастье, твой отец, князь, теперь колодник.
Дмитрий Зацепин».
Письмо это у меня всегда в памяти; кажется, умирать буду и тут вспомню, как, запыхавшись, прибежал жид и говорит: «О Бозе, Бозе, какие муки сетлому князю готовятся! И клесцами сципать будут, и руки вывертывать, пальцы давить и ломать, огнем подпаливать, воловыми жилами бить! Чузой дрозить от страха! О вей мир, вей мир! Пускай безит, я провозу, я выпусцу… И денег-то всего тысяцу просу!»
Но отец не боялся ни смерти, ни мук. Он сказал нет и не ушел, как ни соблазнял его жид, как ни уговаривал.
Однако мучиться ему не пришлось. На другой день допрос отложили. Потом Ромодановский вступился и сам ездил к Меншикову. Что он там с ним говорил, Бог его ведает. Только тот сейчас же к царице. А тогда Петр только что взял ее к себе от Меншикова. Молодая, красивая была, царь очень ее полюбил. Она, дай Бог ей здоровья, выпросила отцу пощаду. Меншиков, я думаю, так из чванства бился. Покажу, дескать, этим старым князьям свою силу: хочу, дескать, казню, хочу – милую.
Но отцу все-таки дело это так не прошло. Царь ему сказал:
– Коли ты, старый дурак, так напиваешься, что себя не помнишь, так вот тебе новое назначение: явись ты к всепьянейшему князю-папе Никите Моисеевичу Зотову, и быть тебе в его конклаве кардиналом. Да смотри! Коли у пастуха или его семьи хоть один волосок тронешь… слышишь! Я напишу нарочно к зацепинскому воеводе, так, понимаешь, за один волосок ты головой заплатишь!
Разумеется, после такого наказа пастуха тронуть было нельзя. Но не прошло месяца, как мой урядник прибежал к отцу, бросился в ноги и стал у него со слезами просить прощения, заверяя и клянясь всем на свете, что княжичу, то есть мне, первым слугой будет.
Дело в том, что доняли его, не мытьем, так катаньем!
В Зацепине, кроме отца, матери, братьев и сестер урядника, жила еще девушка, тоже наша крепостная, дочь второго садовника, Маланья. Эта Маланья, еще до рекрутства, невестой урядника была, и он любил ее больше отца-матери, больше души своей; на побывку раз к ней отпросился из Питера, – тогда он не был еще в запасной роте, – в Зацепино пешком ходил. Кто-то шепнул отцу, он и распорядился. Семьи урядника он не коснулся ни на волос, велел им все льготы давать, а велел схватить Маланью и отправить ее тайно в Шугарановскую волость, верст эдак за пятьсот, и там велел держать ее на господской работе впредь до распоряжения, да так, чтобы никто не знал и не подозревал ни где она, ни куда и по чьему распоряжению исчезла. Отец ее плакал по ней, как по умершей, и даже не подозревал, что отправлена она по господскому приказу. Он думал, что просто сбежала девка, и больше всего подозревал урядника, думал – верно, к нему.
О Маланье воеводе не писали, потому ему и в голову не приходило что-нибудь о ней думать или доносить. Он доносил только, что пастух цел, семья его невредима и никаких притеснений себе не терпят. Маланьи между тем и след простыл.
Дошла весть до бедного жениха. Он света не взвидел. Удар был нанесен туда, куда он не ждал. Он никак не полагал, что князь мог даже знать о его тайной зазнобушке, о его сватанье и жениханье. Воротясь из побывки, он все ждал случая выпросить царскую милость, то есть приказ – отдать ему девку Малашку в жены. А тут, хоть бы приказ такой и вышел, – где ее искать. Известно, скажут – знать не знаем, ведать не ведаем, может, с любовником, а может, в скиты бежала девка, кто ж тут виноват? Но он знал свою Маланью, или, может быть, сердце ему подсказало, только он прямо прибежал к нам и на все согласился.
Тогда моя служба пошла повольготнее. Немец, ротный, не в урядника был – от денег не отказывался, так что я служил на полной своей воле; а все же я и отец считали мою службу в полку игом, тягчайшим, чем было иго татарское, и оба только и думали о том, как бы это иго с нас сложить.
Свейский Карл в Россию вошел. Царь поехал к войску, и нас повели за ним, чтобы заместить убылых людей в полку. Под Лесным в первый раз я пороху понюхал, ничего! Даже благодарность начальства заслужил. В Полтавской битве я не участвовал: в запасе стояли. Но когда шведы дрогнули и побежали, Меншиков и нас захватил, вдогонку добивать. Почитай, всех уничтожили, а кто и спасся, так в полон попал. Торжество и радость были великие.
На службе числился я чуть уж не пятый год, капралом был сделан, а все считал себя в полону и думал об одном только, как бы от такого ига себя освободить? Нас повели к Пруту, против турок. В одной из стычек меня взяли в полон, хотя и отбивался я всеми силами от проклятых басурманов, как и следовало православному. У меня были деньги. Их турки не нашли. Эти деньги помогли мне бежать. Но, убежав, я и не подумал явиться в полк. «Что я за дурак, в самом деле, чтобы своей волей в кабалу пошел? – думал я. – Ни за что! Лучше смертная казнь!» Рассуждая так, я решил идти прямо в Зацепино, ну и пошел. Пришлось мне пробираться тайком и наугад, потому что дороги не знал, да и прятаться от всех нужно было. Деньги у меня все вышли, и я крайне нуждался. Оборванный, холодный и голодный, пешком, прячась от своих и чужих, пробирался я степями и камышами к Воронежу, не всегда имея возможность добыть себе кусок хлеба. Но ни на одну минуту не подумал объявить о себе, явиться, хотя и знал, что меня, как бежавшего из плена, примут за спасшегося чудом. «Это будет не по-нашему, – говорил я себе, – будет не по-зацепински, чтобы волей в неволю идти! Там уж будь что будет! Пусть считают меня в полону или хотя мертвым, пусть возьмут силой!» И плутался я, и маялся, а все продвигался, стараясь все на полночь да на восток идти. Больше года так шлялся, как вдруг вместо Воронежа вышел на Клязьму. Ну тут дорога пошла знакомая. В этих местах мы еще с отцом шатались, когда от службы прятались. Дело пошло спорее, и наконец я увидел нашу зеленую колокольню Спаса Нерукотворного, воздвигнутую моим прадедом Андреем Дмитриевичем в память своей первой жены. Помню, как я обрадовался и истинно от души помолился. А в Зацепине, по счастию, я нашел отца. Матери уже не было в живых.
Надоело царю смотреть на хмурого боярина и в пьяном конклаве. А как он больше все отмалчивался и его не сердил, в деле лопухинцев оказался чистым как стекло, и царю доподлинно было известно, что по этому делу он и говорить не захотел, и как меня считали убитым, а о брате Андрее писали все хорошее, хвалили, – то как-то раз, после хорошей выпивки, царь вдруг спросил:
– Ну что ты, Зацепин, все хмуришься? Сидишь, словно ворон на дубу или филин в дупле. Али не рад нашей царской радости, что вот викторию вспоминаем и нашу матушку-Россию прославляем?
– Как не радоваться твоей радости, государь! И я радуюсь, хотя на сердце кошки скребут! Вон сына не стало, за тебя в бою лег; другого сына ты Бог весть куда заслал, ну пусть тебе служит! Жена с горя померла, двух девчонок на руках оставила; а животы, какие были, без присмотра расхищаются, пока я здесь сижу и в почтенном соборе пирую. Как же мне, царь, не радоваться и мошкарой разной не утешаться? Велишь в пляс, я и в пляс пойду!
Петр нахмурился и гневно взглянул на него.
– Ну, черт с тобой, старик! – сказал он. – Поезжай к себе в лес, коли ты все волком глядишь, да не смей мне и на глаза показываться! Сын твой если и убит, так убит в честном бою, не за меня, а за Русь святую, за веру православную! Другой учится и, Бог даст, человеком будет. А что жена умерла, так в этом никто не виноват, да и не всем до ста лет жить. Либо муж, либо жена, всегда который-нибудь прежде умирает. Убирайся же с глаз долой!
Отцу не нужно было повторять этих слов. На другой же день он уехал из Москвы.
Не ведал того царь, что если не хотел отец разговаривать ни с лопухинцами, ни с раскольниками, как после ни он, ни я не стали мешаться по делу царевича Алексея в заговор Кикина, то не потому, что с новшествами мирились, а потому, что думали: пусть меж собой грызутся, как хотят, нам какое дело? Мы – Зацепины!
Как бы там ни было, но отец был уже в Зацепине и несказанно обрадовался, когда увидел меня. Он никак не чаял видеть меня в живых. Первым делом его было спрятать меня от целого мира, спрятать так, чтобы сто Девьеров не нашли. Попавшись, ведь я не только сам погибал, не только губил отца, как укрывателя, но сгубил бы весь род свой, стало быть, всех будущих потомков наших, то есть моих и брата, князя Андрея, так как все имущество наше, как изменника-дезертира и его утайщика, подлежало бы изъятию в казну. Скучновато было все прятаться, да что было делать-то? Не в кабалу же в самом деле было волей идти?
Но вышел такой случай. Дело мое взялся устроить Вилим Вилимович Монс. Этот немчура тогда сила была.
Отец подобрался к нему через Егорку Столетова, с которым познакомился еще в Москве, и кызылбашского жеребца ему подарил.
– Деньги нужны, – говорил Егорка.
Отец за деньгами не стоял.
– Что делать, – говорил отец. – Платим и кланяемся за грех предков наших! Ведь сила солому ломит, поневоле солома согнуться должна!
– В полону у татар были, – продолжал он, поясняя необходимость согнуться, уступить, чтобы потом взять свое. – Татарам кланялись и платили; потом попали в полон Москве, – та все взяла и тоже заставила кланяться и платить! Теперь попали в полон к немцам, – ну, немцам кланяйся и плати, видно, еще не искупили родовые грехи свои!
И платили, и кланялись мы Монсу, Егорке Столетову, Матрешке Балк, сестре ее Аннушке и всем, кто только случай имел. Посылали памятки Меншикову, Толстому, Ягужинскому, самой царице калмычку выписали. Егорка бумагу написал от отца, что вот привезли меня к нему, больного и раненого, из хивинского плена, куда будто продали меня турки, подняв без памяти, с проломанной головой и с двумя пулями в груди, и что вот в настоящее время я от всех этих ран, болезней и мучения самый рассудок потерял и даже свое имя забыл, потому не человек, можно сказать, стал, и не только службы, но и ничего человеческого исполнять не могу. К этой бумаге приложили свидетельства лекарей разных, кого только могли подкупить, сам воевода и его помощник подписались. Одним словом, хлопотали изо всех сил, пока не получили полной моей отставки, будто бы за ранами и увечьем.
Тогда отец позвал меня к себе и говорит:
– Ну, Василий, теперь ты должен жениться. Ведь тебе уже за тридцать, давно бы пора было, да сам знаешь, какие обстоятельства мешали. Теперь же пора, пора! Коли ты не женишься – род Зацепиных пропадет. Андрея я своим не считаю, хотя и послал к нему недавно письмо и деньги, да живет он у басурманов, у папистов, возится все с ними, учится у них всякому окаянству, – долго ли до греха, пожалуй, и сам папистом или басурманом станет! Какой же он будет Зацепин? Стало быть, тебе нужно жениться непременно, и откладывать дело в долгий ящик нельзя.
Вот таким-то образом состоялась моя свадьба».
В глухой, отдаленный угол ветлужских лесов преобразовательные требования царя долго не могли проникнуть. Поэтому свадьба Василия Дмитриевича происходила на точном основании преданий, сохранившихся в старинных боярских родах, и с соблюдением всех обычаев и обрядов, передаваемых из рода в род в древней нашей жизни, от времен язычества, даже до нынешнего времени. Обряды эти, составлявшие, вероятно, часть языческого богослужения, так как заключают в себе прославление языческих божеств, удерживались в русской жизни отчасти из суеверия, боявшегося изменением свадебного порядка лишить себя тех благ, которых всякий ожидает от семейной жизни, отчасти же от преемственной преданности народным верованиям. В них сохранялась неизменно истинно русская, народная старина, не тронутая ни норманнским влиянием, ни татарским погромом, ни московским самовластием. Поэтому обряды эти свято чтились Зацепиными, как завет предков.
До венца Василий Дмитриевич невесты своей не видал и не знал даже, на ком остановится выбор его отца. Смотрины невесты были возложены на его родную тетку, княгиню Мосальскую, которая взяла на себя труд объездить дома, где были взрослые девицы, могущие быть, по родовой гордости князей Зацепиных, избранными в невесты для одного из молодых представителей их рода.
Когда, после некоторых колебаний, между отцом и ею было решено, что приличнейшей супругой для Василия Дмитриевича могла быть одна из княжон Кубенских, княгиня Мосальская отправилась к Кубенским и, разумеется, была принята с большим почетом.
После первых обыкновенных приветствий княгиня Мосальская сказала Кубенской, что она много слышала хорошего о ее дочерях, слышала, что они и красавицы, и скромницы, и рукодельницы, и очень бы хотела с ними познакомиться. Кубенская, разумеется, поняла, в чем дело, и позвала обеих своих дочерей: Груню и Сашу. Мосальской больше понравилась Саша, младшая сестра; но когда ей тонко, очень тонко дали понять, что прежде старшей сестры выдавать младшую замуж они не полагают, то Мосальская, рассчитывая, что ее племяннику Василию ждать некогда и давно уже пора было озакониться, перенесла свой хвалебный гимн на старшую, Грушу. Эти похвалы ее были приняты княгиней Кубенской вполне сочувственно, и она немедленно начала показывать Мосальской шитье и другие рукоделья своей княжны Груши; начала рассказывать о ее воспитании, доброте и других качествах, представила ей нянюшку и сенных девушек княжны Аграфены Павловны, которых княгиня Мосальская, разумеется, щедро одарила. За обедом княжна Аграфена Павловна сидела подле княгини Мосальской. Она же проводила ее в опочивальню для послеобеденного отдыха и сидела подле ее постели. В заключение, для доказательства своего полного расположения и уважения, с тем вместе, разумеется, чтобы показать, что ее дочь Груня – товар нележалый и непорченый, а девушка во всех отношениях хорошая, скромная и благонравная, княгиня Кубенская, угощая Мосальскую всем, чем можно, сказала ей, что с дальней дороги ей нужно отдохнуть, – шутка, без мала двести верст проехала, нужно оправиться, и предложила, по русскому обычаю, сходить в мыльню. Мосальская не отказалась. Тогда Кубенская приказала Груне сопровождать ее и угощать, наблюдая, чтобы все было хорошо, в порядке и чтобы всего было вдоволь.