bannerbanner
Минус 273 градуса по Цельсию. Роман
Минус 273 градуса по Цельсию. Роман

Полная версия

Минус 273 градуса по Цельсию. Роман

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

– Знаешь, если бы удалось самоучредиться, – с затаенной мечтательностью, загораясь взглядом, произнес отец, – мы бы с мамой такие виды сырников стали делать! У нас все продумано, вся рецептура. И с маком бы, и с лимонной цедрой, и обваленные в кунжутном семени… да каких бы только не делали! Так бы развернулись!

Он всякий раз, стоило К. выказать расположение к их с матерью занятию сырниками, пытался поделиться с ним своими мечтами по развитию бизнеса, если бы обстоятельства к тому благорасполагали. Но уж на то, чтобы вести подобный разговор, К. никак не был настроен.

– Да, да, конечно понятно, – проговорил он быстро, накладывая себе в тарелку сырников и поливая их сметаной. – Но ведь невозможно же самоучредиться? Не получится?

– Нет, не получится. Кто нам позволит. – Отец сидел, не приступая к еде, опустил голову, потер лоб в провисших струнах морщин, а когда вновь поднял голову, взгляд К. встретился с глазами, в которых не угадывалось не только огня, но и игры догорающих углей не увидеть – одна зола. – Не Косихин, так какой-то другой косихин, с другим именем. Даже и непонятно, как это свидетельство о стерильности получать. С какого боку заходить?

– Что же тогда, – пробормотал К. Он ускользал от разговора, к которому был расположен отец, и хотел, не проявив своего нежелания вести его, дать все же отцу это свое нежелание почувствовать. – О чем тогда и толковать…

Мать возникла на пороге кухни уже одетая выходить из дома, даже с сумкой в руках, и стук каблуков по полу, когда шла к кухне по коридору, свидетельствовал, что уже и туфли у нее на ногах.

– Ты что рассиживаешься? – оттуда, с порога, требовательно обратилась она к отцу. – Пойдем, пора. Опять не успеем к приезду машины пожарить все полностью.

– Да! И Косихин будет в гневе. – Отец схватил вилкой из блюда сырник, метнул его целиком в рот и принялся торопливо жевать. – Дай же мне хотя бы что-то в желудок положить! И сама вон парочку бы своих изделий съела, – вырвалось из его переполненного рта клокочущим мычанием.

– У меня никакого аппетита от этой жизни нет, – парировала мать. Впрочем, она присела третьей к накрытому ею столу. Боком, поставив на колени свою похожую размерами на кошелку сумку – ну точно картинка ожидания поезда на вокзале. – Схвачу что-нибудь потом по ходу, чтобы с ног не свалиться.

К. старательно пялился в свою тарелку с обрыдшими сырниками. Ему снова было стыдно перед родителями: за то, что присутствует словно бы при их обоюдном обнажении, видит их совершенно без всяких одежд, голыми – чего бы детям, какого возраста они ни будь, не следовало. И еще стучало в висках: не хочу такой жизни, как у них, не хочу, не хочу! И стыдно ему было, и жгло яростью: как вы смеете быть такими, почему?!

В университете сегодня с утра была у него назначена предэкзаменационная консультация, и не на раннее время, можно еще побыть дома и полные полчаса, но К. поднялся из-за стола даже раньше спешащего насытиться отца и постящейся матери в позе пассажирки на вокзальной скамье. И только оказался на улице, тотчас испытал облегчение. Все душившие его чувства словно выпарились в одно мгновение, отлетели невидимым эфиром – радостное ликование наполнило его. И утратил вес оттягивающий плечо широкодонный портфель на ремне, в который напихал книг для демонстрирования их на консультации. И клубящийся туманом серый ночной коридор, из которого тщетно пытался выбраться, и вечернее происшествие на набережной с врученной ему непонятной цидулей-малявой – все, все отлетело от него. Жизнь была ясна, светла, просторна, понятна, и у него все в ней должно было быть хорошо.

Студенты, когда он вошел в аудиторию, были уже все в сборе. К. слыл простым и доступным, но требовательным преподавателем. Откуда взялась такая репутация, он не имел представления, но, узнав о ней, постарался закрепить ее. Например, не пускал на свои лекции тех, кто опоздал. Потом, правда, непременно отлавливал в коридорах того, кого не пустил, и принуждал выслушать что-то вроде конспекта лекции, на которую тот не попал. Жаль ему было их, униженных и оскорбленных его строгостью ради репутации. И сам ведь он еще недавно был таким же бесправным раздолбаем!

– Что, господа, – вопросил он готовую внимать ему аудиторию, – сразу капитулируем или станем защищаться и умрем красиво?

Как обычно нашелся смельчак, что решился поднять брошенную перчатку.

– Станем защищаться! – ответствовал К. голос со студенческих скамей.

– Вот верно, – признал его правоту К. – От экзамена не убежишь, нужно сдавать. Как говорил Мальбранш, не всегда полезно наслаждаться удовольствием, полезно порою и испытывать страдание.

Он был в ударе, он блистал. Стоял на кафедре – отвечал на вопросы, растолковывал, объяснял, шутил, пересыпал свой рассказ анекдотами, юмористическими историями (загодя заготовленными!), перелетал от Беркли к Ортеге-и-Гассету, от Фихте к Хайдеггеру, от Шопенгауэра к Витгенштейну. Он был недурным преподавателем, К. знал это о себе и, хотя осаживал себя в горделивом чувстве, все же и заносился, чувствовал, что заносится, – и одергивал, а там и снова ловил себя на том, что не чужд горделивого самоуважения. Что же, вопросов больше нет? – обвел он взглядом сомлевшие скамьи перед собой и, не получив на этот раз на свой вопрос ответа, в прежнем, летяще-щегольском стиле распрощался: «До встречи, господа, на крепостных стенах!»

Уныло-казенная, в изношенных стеллажах, беспорядочно уставленных книгами и заваленных разномастными папками с сотнями нужных и давно ненужных бумаг, комната кафедры была слепяще залита полдневным жестоким солнцем. Окно выходило на юго-восток, и от этого беспощадного солнца можно было защититься лишь плотными шторами или жалюзи, но ректорат обещал выделить деньги или на то, или на другое, когда К. заглядывал в эту комнату, еще сам ходя в студентах. Секретарь кафедры, немолодая унылая дама с крашеными в тусклый бледно-йодистый цвет волосами, усердно завитыми в редкие букли, всем своим видом согармоничная общему облику комнаты, что было неудивительно, – она исполняла свои обязанности секретаря если не с допотопных времен, то со времен Древнего Рима точно, на это ярящееся солнце, когда К. вошел, и пожаловалась:

– Ведь что-то невозможное! Я просто умираю. Когда, наконец, у нас будет спасение от этого пекла?!

Словно не от кого другого, как от К., зависело появление шумных рабочих со стремянкой и дрелью, которые взгромоздятся под потолок, просверлят в стене над оконным проемом дыры, вдолбят в них дюбели, ввинтят шурупы, и вот уже на тех висят карнизы – то ли для штор, то ли для жалюзи.

– Завтра же, – сказал К.

Секретарь кафедры неверяще, но с гримаской радости посмотрела на него:

– Как это? Откуда такие сведения?

– Если скинемся все из своего кармана. И прямо завтра же все можно сделать, – ответствовал К.

– Как это? – повторила секретарь кафедры. – Разве можно? Такая самодеятельность по правилам… Или вы что-то слышали? Разрешили?

– С завтрашнего дня, – отрезал К. – Явочным порядком. На нашей отдельно взятой кафедре.

– Уф! – выдохнула секретарь кафедры и отвалилась на спинку стула, на котором сидела, с тем облегчением, которое свидетельствовало о пережитом ею только что стрессе. Стул при этом проскрипел так громко и натужливо, словно выдохнул вместе с нею. – Вы всё шутите! Разве можно так шутить! Меру надо знать. Дошутитесь, смотрите.

– Нет, а в самом деле, – К. невольно увлекся, – почему нет? Расход, если разложить на всех, не такой уж большой, а как бы сразу стало хорошо…

– Ой, идите вы! – Унылая современница Древнего Рима села на своем стуле прямо (стул снова одышливо проскрипел), поправила букли прически и объявила К.: – Вас завкафедрой просил не уходить. Хотел с вами пообщаться.

– На тему чего?

Странно было бы, если бы К. не сделал стойки. Даже такая мысль промелькнула: не связано ли это желание завкафедрой пообщаться со вчерашним происшествием? Впрочем, он тут же отверг эту мысль. Ароматом паранойи веяло от нее.

– А вот придет, узнаете, – с мстительным удовлетворением отозвалась секретарь кафедры. Может быть, ей было известно, для чего завкафедрой просил К. дождаться его, может быть, нет, но что ей удалось сделать, так вид, будто смысл просьбы завкафедрой ей ведом, но К. в него она не посвятит. – Будете со мной шутки шутить!

Никаких, однако, неприятных сюрпризов появление завкафедрой К. не преподнесло. Завкафедрой, оказывается, хотел всего лишь пообщаться. Вернее, он нуждался в компании К., чтобы по окончании собственной консультации (все остальные преподаватели кафедры сегодня отсутствовали) убить время до совещания у ректора, на которое был вызван в обязательном порядке и до которого оставалось еще едва не полтора часа. В светлом летнем пиджаке, по-молодежному надетом на темно-серую майку, из выреза которой открыто и сильно тянула себя вверх крепкая мускулистая шея, с разделенными посередине головы на пробор по-артистически длинными волнистыми волосами, начавшими осторожно седеть на висках, по-львиному мягко-кошачий в движениях, со своей обычной благожелательно-улыбчивой складкой губ, он распахнул дверь, входя, – и К., как всегда при встрече с ним, пронизало горячим отчетливым сыновним чувством. Завкафедрой благоволил К., личной инициативой дал ему на кафедре место, отстояв его кандидатуру перед начальством (у которого были на это место свои виды), – истинно сыновней была привязанность К. к завкафедрой. Ему хотелось, чтобы его настоящий отец был похож на завкафедрой, хотя бы какие-то черты – в характере, поведении… Но нет, однако.

– А знаете что, давайте пойдем в столовую нашу, пообедаем? – предложил завкафедрой через некоторое время после своего появления. – Убьем двух зайцев: и наговоримся от души, и сыты станем. Застольная беседа, она вообще… драгоценная вещь!

К. еще не собирался обедать, для него было рано предаваться радости поглощения пищи, но, естественно, он согласился отправиться в столовую, не раздумывая. Выходя из комнаты вслед за завкафедрой, К. обернулся, поймал взгляд современницы Древнего Рима и подмигнул ей. Ничего-ничего, я на вас не держу сердца, да и вы на меня не держите, что-то вроде такого означало его подмигивание.

Широко распластавшийся и вдоль и поперек, предназначенный для приема сразу многих десятков людей, просторный зал столовой был почти пуст – летняя экзаменационная пора, – занять любимый столик завкафедрой под войлочно-лаковой пальмой в схваченной широкими лаково-черными обручами кадке не составило труда. Но без коньячка, без коньячка, приговаривал завкафедрой, отовариваясь едой на раздаче. И когда уже обосновывались за столом, снова, с видимым сожалением, протоковал:

– Без коньячка, без коньячка, да! Это вы на сегодня свою военную компанию завершили, а мне еще оружие нужно держать наготове. Мне еще, можно сказать, предстоит переход Суворова через Альпы.

– Прямо переход Суворова через Альпы? – усомнился в точности метафоры К.

– Прямо, прямо, – подтвердил завкафедрой, держа перед собой столовый прибор, как бы собираясь с силами, чтобы управляться с ним. – Всякий поход туда, – последовало легкое движение глаз и подбородка наверх, – как тот переход. Всякий раз как по Чёртову мосту, который простреливается навылет. Цок-цок пули о скалы. Цок-цок. А ты держи гвардейскую осанку, виду не показывай, что страшно, еще и хлыстиком эдак картинно по голенищу…

– Чем выше джомолунгма, тем на ее вершине холоднее и свирепей ветры, – с видом умудренности отозвался К.

– Да уж какая тут джомолунгма. – Завкафедрой звучно поскреб ножом о вилку – словно бы поточил его. – Так, альпийские луга. Не выше. Но ветры, ветры! Как там, на крыше мира. Такие же злые. Придет время – узнаете и вы.

– Я не рвусь на джомолунгмы. Пусть они даже на высоте альпийских лугов, – ответствовал К. Это не было опасливой хитростью подчиненного, стремящегося не дать шефу возможности заподозрить его в том, что разевает рот на каравай начальника. Он и в самом деле не чувствовал в себе карьерных желаний. Карьерные поползновения в человеке казались ему довольно недостойным качеством личности.

– Не зарекайтесь, не зарекайтесь. Кто знает, под какими ветрами вам ходить, – пообещал завкафедрой. – Лучше быть готовым, чем потом в оторопь от неожиданности впадать.

Последние слова он договаривал, приступив наконец к еде, и К. последовал за ним.

– Да, без ветров жизни не бывает, – с прежним видом умудренности резюмировал К., разделывая свой кусок мяса.

Ему была приятна та дружественность, с которой завкафедрой вел себя с ним. То, как открывался ему, можно сказать, обнажался. И даже словно бы просил сочувствия. Безвозвратно стареющим отцом, да-да, стареющим отцом ощущал его К., повзрослевшим сыном – себя, и такая горячая сыновняя благодарность внутри – не передать, не высказать.

Оттого что это чувство было никак не высказать, а оно рвалось наружу, К. неожиданно, ни с того ни с сего начал рассказывать о своем утре, о родителях, их сырниках, о Косихине, на которого родители работают, о том, как они страдают, но сделать ничего не могут, этот Косихин не позволяет им… А, так эти знаменитые косихинские сырнички – это, значит, ваших родителей рук дело, еще он только помянул Косихина, воскликнул завкафедрой. Их, их, благодарно подтвердил К., получив от реплики завкафедрой заряд энтузиазма для продолжения рассказа.

Но с какого-то момента – К. не зафиксировал точно с какого – завкафедрой перестал интересоваться его рассказом, опустил нож с вилкой на тарелку, возвел очи горе, подергал головой, как избавляясь от некоего морока, перевел взгляд на начавшегося спотыкаться К. и прервал его:

– Простите-простите, но они, я понимаю, в гараже их делают, так? Не где-нибудь, а в гараже: машина рядом, бензин, канистры, инструменты…

– Да нет там никакой машины, пустой гараж, – сбитый с толку поведением завкафедрой, не понимая, с чем связан его вопрос, пустился в торопливое объяснение К. – Просто помещение, где они вынуждены их делать, – это гараж. Больше негде, где им еще. А там можно, вполне, пространства достаточно.

– Гараж! – Весь вид завкафедрой был укор и осуждение. – О чем тогда разговор? Ведь они все правила стерильности нарушают! Разве можно еду – в гараже? Это бог знает что! Страдают, говорите? Радоваться должны, что Косихин берет у них эти сырнички!

– Но так Косихин же… и не дает самостоятельно… взять в аренду, самим… – сбивчиво, не в состоянии выстроить связной фразы, попытался отбиться К.

– А это договариваться надо. Надо уметь быть договорными. Уметь выстраивать отношения. – Куда делась вся дружественность, с которой завкафедрой держал себя с К. до того. Это был холодный, безжалостный работодатель, без всякого снисхождения отчитывающий наемного работника за допущенный промах. – И вообще, простите: зачем вы мне все это вывалили? С какой целью?

– Да ни с какой, – потерянно отозвался К. – Какая тут может быть цель…

Завкафедрой поднял вилку с ножом с тарелки, собираясь продолжить трапезу.

– Будем считать, вы мне этого всего вообще не говорили. Понимаете? Вообще. Ничего. Вы отдаете себе отчет, что с этими вашими откровениями я должен бы сделать?

– Да? Что? – бестолково вопросил К.

Завкафедрой сидел с вознесенными над тарелкой ножом и вилкой и испытующе смотрел на К. Пауза тянулась, как затяжной прыжок с парашютом. К. никогда не прыгал с парашютом, но такое у него было чувство – как с парашютом.

– Сообщить о них куда положено, – ответил наконец завкафедрой. – Нарушение правил стерильности. Сырники в гараже. Подпольное предпринимательство, так это называется. Преступление.

– Да что вы, да уж преступление, нарушение, – с ощущением нераскрывшегося парашюта, земля все ближе, еще несколько мгновений – и хрясь об нее, вдребезги, всмятку, в кровяной мешок, забормотал К. – Какое тут преступление? Косихин у них это скупает, забирает, им самим не дает, а сам везде, во всех советах…

– А вот о Косихине не говорите! – Руки завкафедрой со столовым прибором в них взметнулись вверх запретительным жестом. – Это недостойно – переводить на другого стрелку. Уважаемый человек, кстати. Как о нем пишут? Воплощение самой идеи стерильности. Один из ее столпов. Детским домам помогает, знаете? Награды государственные. И всё, всё, – быстрым движением, решив, видимо, что К. будет ему сейчас отвечать, прочертил он перед собой в воздухе ножом с вилкой кресты. – Ни слова больше. Вы мне ничего не говорили. Я ничего не слышал.

Руки завкафедрой с ножом и вилкой снова опустились к тарелке, и на этот раз он вернулся к еде. Вернулся через некоторую паузу к процессу опустошения своей тарелки и К. Только теперь они ели в молчании. И тягостно же было оно!

Завкафедрой нарушил молчание только уже под самый конец обеда.

– И вот еще что, не хотел с вами об этом, но, вижу, что нужно, – сказал он, перехватив взгляд К., для чего некоторое время сидел и выжидательно смотрел на него. – Что вы там о Беркли, на семинаре по нему… что это за рассуждения о возможности параллельного существования двух миров, материального и духовного? Об их невзаимопроникаемости, субъективной объектности, непознаваемости для наблюдателя из другого мира? Что это за дичайшая отсебятина? В наших методиках такого нет. Это непозволительное утверждение. Совершенно недопустимое.

– Откуда вам известно, что я так говорил? – К. не стал отпираться. Говорил, говорил!

– Да что же удивительного, что стало известно. – Голос завкафедрой был полон сарказма. – Хорошо, что ко мне сведения поступили, не к кому другому. Хорошо? – вопросил он риторически. И ответил: – Еще бы не хорошо! Но должен вас предупредить… хочу предупредить. Я ведь тоже… у меня тоже репутация есть. Понимаете?

– Понимаю, – слабо отозвался К. Скверно же ему было от этого разговора!

– Не сомневаюсь, что понимаете, – с той, прежней благожелательной дружественностью, которой светился в начале их застолья и которая была обычна в его обращении с К., улыбнулся завкафедрой. И неожиданно подмигнул К. с такой залихватскостью, так по-свойски – и держи на него сердце тысячу лет, следа не останется от былой обиды. – Сырнички! Знаменитые косихинские. Вот кто их делает! Ваши родители. Надо же!

3. Рипето

Клинг-кланг – звонко говорили ножницы над головой К. Клинг-кланг, клинг-кланг. Так звонко, так напевно, словно это не ножницы были, а звучно подавал голос некий маленький ксилофончик. У его друга всегда был замечательный инструмент. Из закаленной стали, с легким, свободным ходом, с режущей кромкой – истинно бритва.

– И нужно тебе было делать эту твою преподавательскую карьеру, – говорил друг-цирюльник, поигрывая у него над головой на ксилофончике. – Чтобы теперь выслушивать все эти попреки: не то сказал, не так осветил! Нужно тебе было, спрашиваю?

Спросил он только сейчас, до этого он лишь вещал, но К. не стал ловить его на противоречии.

– Я разве ее делал специально, – сказал он. – Просто уж так… естественным ходом. Одно к одному, одно за другое. А если не преподавателем, то кем же еще?

– А вот потому я и положил на все эти карьеры, – сказал друг-цирюльник. – И на диплом. Выучился бы – и что? А разве я темный человек, можно так про меня сказать?

– Что ты, какой темный, перестань. Ты лучше меня образован. Я с тобой только в философии и могу тягаться.

И это было правдой, К. не пришлось лукавить, отвечая другу-цирюльнику. Друг-цирюльник разбирался в какой-нибудь хромосомной теории наследственности не хуже дипломированного биолога, ориентировался в истории, начиная с первых египетских номов, как Тесей с помощью Ариадниной нити в Лабиринте, непонятным образом освоил латынь, читал на ней всякие средневековые трактаты, а сейчас изучал эсперанто, что самому К. представлялось совершенным курьезом вроде третьей лапы у курицы.

– Я просто читаю книги. – Друг-цирюльник над К. приостановился клацать на ксилофончике. – Книги же в открытом доступе. Находи нужные – и читай. Не понял – перечитай. Нужно всего лишь читать и уметь перечитывать. Ничего больше. Знаешь, как будет на эсперанто «ко мне пришел мой товарищ освежить свою прическу»?

– Да, как? – без особого энтузиазма поинтересовался К.

– Миа амико венис пор реновиджи лиан фризаджеон. – В голосе друга-цирюльника прозвучало наслаждение. – А? Красиво? Музыка! Эсперанто еще станет языком мира, уверен! Все будем говорить на нем и понимать друг друга. Все! Где бы ни жили. Без различия цвета кожи и разреза глаз.

– Несомненно, несомненно, – подхватил К., отвечая его отражению перед собой. – Каждый владей эсперанто – и на земле сей же миг мир и благоволение во человецех.

– Оставь эту пошлую иронию для студенческой аудитории, – возвращаясь из того далека, куда увело его звучание эсперанто, ответил друг-цирюльник. Взялся за макушку К. пястью, повернул его голову, как то делают все парикмахеры, чтобы им было удобней стричь, и возобновил свои упражнения на ксилофоне. – Счастья, может быть, и не прибавится, а взаимного понимания – да, непременно.

– Подстриги меня короче, чем обычно, – попросил К., глядя, как летает над его макушкой звонкий ксилофончик друга-цирюльника. – Чтобы чувство обновления какое-то.

– Вот как! Вот как! – не прерывая своей звонкой игры, ответствовал друг-цирюльник. – Крепко, вижу, достал тебя твой благодетель. Благодетель-благодетель, а шеф.

– Да шеф, конечно. Кто ж еще, – пробормотал К.

Шеф-благодетель сидел сейчас на совещании у ректора, совершая переход Суворова через Альпы, а он вот здесь, в парикмахерском кресле под руками дворового друга детских лет, с которым оставались дружны и по сию пору. К. отправился к нему в салон тотчас, как расстались с завкафедрой. Невозможно было заниматься ничем после их разговора, требовалось что-то сделать с собой – распороть, вывернуть наизнанку, перелицевать.

– Я, только ты появился, сразу увидел: ты не стричься пришел, а кожу с себя снимать. – Друг-цирюльник продолжал трудиться над головой К. – Не срок еще тебе стричься. Мне с твоей головой нечего делать. Я тебя не стригу, я тебя, можно сказать, полирую. Какое уж тут короче.

– Ну пополируй, – сказал К.

– И это тебя все из-за вашего разговора так перекорежило?

– Ничего меня не перекорежило. – Проницательность друга-цирюльника была и нужна К. и неприятна одновременно.

Друг-цирюльник не счел нужным выяснять, кто из них двоих прав.

– А как у тебя с твоей… – произнес друг-цирюльник имя привереды. – Все нормально?

К. в тот же миг вспомнилось, как привереда вчера отослала его от себя. С такой твердостью, с такой непреклонностью. Жало, жало его происшедшее вчера. А потом эта трапеза с завкафедрой… Но что за причина, почему друг-цирюльник решил заговорить о привереде? С чего вдруг?

– Все нормально, – ответил К. – Почему ты спросил?

– А потому что выражение твоего лица мне не нравится. – Друг-цирюльник снова прекратил игру на ксилофоне, устремил в зеркале взгляд на К. и просканировал его отражение в покрытом отражающей амальгамой стекле. – Может, она тебя динамит, а? Она динамит, ты чувствуешь, а признаться в том себе не решаешься.

– Перестань, что ты. – Ничего, ни слова, заявившись к другу-цирюльнику, не говорил К. о том, как привереда отослала его вчера от себя, – только об их трапезе с завкафедрой. – Как она меня динамит? Что ты имеешь в виду?

Друг-цирюльник в зеркале поиграл над ним мимическими мышцами, выразив что-то похожее то ли на конфузливость, то ли на глубочайшую досаду – а скорее на все вместе. У него было необычайно выразительное, по-актерски подвижное, углоскулое, длинногубое лицо, оно у него могло, кажется, сыграть не гамму чувств, а целую симфонию.

– Нет, не в смысле, что не позволяет тебе… – Лицо у него снова сыграло небольшую музыкальную пьеску. – Ты ведь с ней хочешь серьезно? Жениться хотел бы?

– Почему нет, – уклонился К. от прямого ответа.

– Вот видишь! – воскликнул друг-цирюльник, словно К. с жадностью признался ему в своем желании повести привереду под венец. – А она…

– Что она? – не выдержал его паузы К.

– Динамит тебя! – вновь восклицанием отозвался друг-цирюльник. – Ждет достойную, по ее мнению, партию. Стерильнейшего из стерильных. Она же во власти работает. Все они там, во власти, такие. А с тобой время пока проволочить…

– Стриги! – взмолился К. Посещало, не без того, давило его временами таким чувством. Но гнал его от себя, задавливал, не давая разгореться – мало ли почему привереда не отвечала пока согласием на его предложение соединить их жизни. – Полируй. Что ты замер?

– Я не замер. – Друг-цирюльник вернулся к своей игре. Ксилофончик над головой К. подал голос. – Я приостановился. Ми хальтис. И без перевода понятно. Скажешь, что нет?

– Не скажу, не скажу, – успокоил его К.

– Мир еще будет говорить на эсперанто – голову на отсечение! – возгласил друг-цирюльник. – И благодаря ему станет единым, да!

Он больше не останавливался и не заводил разговоров до конца стрижки. Полировал, полировал, меняя одни ножницы на другие, то обращаясь к машинке, то к бритве – но не касаясь кожи, лишь мягко шурша лезвием по концам волос, – и наконец дополировал. Прошумел феном, обдавая К. голову жаром упругой горячей струи, высвободил К. из брадобрейского облачения: взвил в воздух туго обернутую вокруг шеи белоснежную косынку, обмахнул мягкой метелочкой, сметя на пол отстриженные волосы, снял серебристую шуршащую накидку и взвил в воздух ее. После чего объявил – тоном, не желающим знать никаких возражений:

На страницу:
2 из 3