bannerbanner
Хроника Рая
Хроника Рая

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

Девушки хлопали. Прокофьев услышал еще чьи-то аплодисменты, обернулся – Лоттер. Г ородишко-то здесь «на горе» маленький и парк здесь такой один.

– Господин профессор, – подхватила Лоттера под руку Оливия, – к нам, к нам! У нас тут только мороженое, но сейчас мы что-нибудь посущественнее.

– Что вы, что вы, – отнекивался Лоттер.

Мария, язва такая, молчала, никак не поддерживая усилий подруги. Ее молчание подчеркивало: да, случился конфуз, да, мы зло высмеивали и скрывать теперь бессмысленно. Прокофьев был уверен, что делает она это специально. Молчит так, будто была не дружеская шутка, а какая-то подлость.

– Макс, – сказал Прокофьев, – это моя Мария. – Прокофьева покоробило от этого своего бездумного «моя».

– Очень приятно, – протянула руку Мария, – погода сегодня восхитительная, как вы находите, герр профессор? (Видишь, Прокофьев, стараюсь, сглаживаю. Уж как могу.)

Прокофьеву хотелось ударить стерву. Оливия официанту:

– Кофе, пожалуйста, бисквиты и ликёр.

Лоттер был, быть может, даже слишком (демонстративно?) приветлив, доброжелателен, раскован. Значит, все же обиделся. Да нет, он же умный и все понимает, просто дурная прокофьевская привычка рефлексировать на ровном месте (убеждай себя, убеждай!). Лоттер сам над собою всегда охотно смеется. Но осадок останется. Насколько он знает его, Макс внутри начнет что-то вроде: «Они правы, во многом правы. Во мне разглядели, как я не заметил сам, обольщался насчет способности видеть себя со стороны». И конечно, при всем понимании, при всей его широте ему неприятно. Он не позволит себе обидеться, но тень какая-то все же ляжет на их отношения. Если б Прокофьев показал ему самому (пусть в компании даже), все бы было отлично, а так получилось, что за спиной. Стыдно-то как. Он, что, ребенка обидел?! В самом-то деле. И не надо было Прокофьеву смущаться так, будто его застукали на непристойности, чуть ли даже не на предательстве. В общем, из ничего получилась какая-то гадость. В принципе можно все объяснить Лоттеру, но стыдно, и будет совсем уже глупо.

\\ Из черновиков Лехтмана \\

Всё – истина. Истина. Истина. Вне притязаний, потуг на синтез, преодоление, преображение охватывается поэзией как бытие… и потому бытие есть, и ничто есть бытие – вне пустячка примирения…

На полях \\

Может, мы хотим от бытия слишком многого…

Предшественник Лоттера по кафедре. Женщина, приставленная к нему, как обычно, выкатывает кресло с ним на веранду, с трех до пяти. Это такой полуостров, черные волны сада плещутся о… а тени пересекают. Он задремал, но ненадолго. Женщина, как обычно, зайдет пару раз проверить, может, он хочет пить или еще чего. Он не хочет.

Его судьба – быть учетной карточкой в алфавитном каталоге. Он, в общем-то, так и предполагал. Даже, когда задыхался от собственной творческой дерзости. Он все-таки как-то вот знал, что в итоге будет лишь каталог. А ему наплевать, но только когда он пишет, когда он в процессе. Потом муки творчества, как полагалось, сменялись другими: тщеславие, зависть даже к довольно пустому успеху, легкая, в общем, но все же обида на жизнь, что ему «не додала», и сознанье предела, который, увы…. Его наставник (портрет висит в Малом зале Университета у входа) как-то сказал: «Каталог тоже форма бессмертия».

Труды? Включены, как положено, в списки. Часть из них даже в том, обязательном для студентов первого курса. Но это все же не жизнь его текстов – подключение к аппарату дыхательному, к искусственной почке. Труп с принудительным кровообращением. Ему все равно. Теперь все равно. Он перерос свои книги. Собственно, чем? Жизнью? Навряд ли. Она у него… если честно, она удалась ему еще меньше, чем книги… Может быть, этою веткою, солнечным бликом на дощатом полу веранды, прикосновением ветра к его волосам, отросшим за зиму…

Предоставленность вещи… Мгновение, когда все в тебе – все в тебе, но ты не начало ему, не предел. Все – твое, потому что как раз не твое. Все – не твое, потому и в тебе, а он ни-че-го не может… истина сущего в каком-то подобье примиренности с самою собой… а ему и в самом деле поздно здесь.

В пять минут шестого женщина разворачивает кресло-каталку, чтобы поставить ее в небольшой гостиной. По заведенному у них, наверное, очень давно порядку, она поднимает юбку выше пояса. Он правой, сохранившей подвижность рукой, стягивает с нее трусы (он должен сам!), чтоб вот так, под коленки. Медленно, нежно гладит… от этого маленького, все-таки, для таких ее форм, ко всему безразличного лобка, и с поворотом вниз, по пышному целлюлитному бедру, и к ямочке на коленном сгибе, и вновь… Он так восстанавливает, удерживает прошлое, не дает ему сгинуть? Прошлое с женщинами, страстями, похотью, ложью, Любовями… Он не помнит уже событийности, путает имена и даты, смыслы тех любовей давно исчезли, даже если и были – но прошлое есть. Оно есть, пусть если и не для него даже – для бытия (теперь так!). Женщина? Она, видимо, была добрая и просто жалела его.

Родственники, однажды заставшие сцену, конечно, сочли это грязью.


Мария сидит нагишом, только черные чулки с рисунком до самых бедер, да «пиратская» бандана на голове. Стул повернут задом-наперед, так что маленькие груди как раз над верхней планкой невысокой спинки. Что-то такое вещает об «их борьбе». Знает, когда Прокофьев хочет, он не будет спорить, упражняться в сарказме, к тому же в ее арсенале есть такой (с точки зрения Прокофьева, запрещенный) прием – «не дать». Один раз она так и сделала, причем Прокофьев был привязан к кровати. Кричал: «нарушение Женевской конвенции!» Но бывает, что после упоенных ее монологов Прокофьев вообще ничего не хочет. Что ж, для нее это тоже вариант: можно поиграть и в другие игры… Но сегодня на нее особенно нашло, была в ударе:

– Нашей буржуазной системе удалось то, чего не смогли фашизм с коммунизмом, не говоря о всех прочих – обмануть миллионы, не на годы, десятилетия – на века. Те, конечно, обманывали: во имя Свободы, Добра, Справедливости создали великое рабство (видишь, я кое-что усвоила из твоих лекций), но они и обманывались (как, например, коммунизм), они не знали, заранее во всяком случае. Наша же система только обманывает: впервые было предложено во имя демократии, правового государства и сытной еды отказаться от Свободы, Справедливости и Добра. Буржуазная демократия, правовое государство, достаток впервые были объявлены единственной формой их осуществления, а все остальное торжественно проклято. (Здесь система обманула всех, кто обосновывал эти ее ценности, боролся и умирал за них.) Не спорю, это позволило неплохо пожить «золотому миллиарду» (если не задумываться, конечно, за чей счет, если вовремя закрывать глаза и затыкать уши), но такого лицемерия, такой тотальной правоты системы, по сравнению с которой все, что кроме, выглядит ложью и блажью, человечество еще не знало никогда. И все это скреплено Цивилизацией и Культурой.

Все другие разновидности тоталитаризма, отнимая Свободу, в конечном счете, вступали в конфликт с Культурой. Наш буржуазный тоталитаризм поработил Свободу посредством Культуры и Цивилизации. Победил ее своим поклонением ей. В этом главная, самая страшная его сила. И самая страшная ложь. Мы, как ты, наверное, догадываешься, понимаем, что так просто это все не разрушить, но мы будем теребить, провоцировать это лживое государство, пока оно окончательно не раскроет свою фашистскую суть, и тогда… нет, конечно, миллиард жующих опять не заметит правды о себе. Но они предадут все свои права и всю свою демократию (об отсутствии которой все же догадываются) при первой реальной угрозе банковскому счету и телевизору. Они поверят тогда, что есть иные пути! Надо освободить Свободу – в том числе от Культуры с Цивилизацией. И тогда все вновь, но уже без лжи. С новым, если угодно, Христом, не загаженным Цивилизацией. И уже сейчас те, кто не побоялся бросить вызов растленному миру, плюнуть в лицо самодовольному человечеству, они уже свободны. У нас весело и угарно. Свобода – праздник, а не это занудство, что вы разводите с Лехтманом-Лоттером.

– Я одного не понял, там, внизу, в «долине», вы разбили витрину в парикмахерской господина Бувье во имя освобождения от Культуры или же от Цивилизации? А-а… вы, наверно освобождали месье из-под власти транснациональных монополий.

– В нашей борьбе, – снисходительно поясняла Мария, – нужна и энергия тех, кто не видит дальше того, чтобы просто подраться с нациками, с полицией, и способности случайных, зашедших из любопытства, за романтикой, за компанию, на всякий случай. Мы знаем, куда направить, к чему приложить эти силы, исходя из общих целей.

Прокофьев смеялся так, что Мария остановилась.

– Девочка, ты не представляешь даже, насколько все это старо. Вы можете сколько угодно «плевать в лицо человечеству», разумеется, во имя его освобождения, но вы не посмеете возразить хоть слово собственному кружку, своей группке.

– Осмелюсь заметить уважаемому мэтру, что у нас нет вождей и нет подчиненных. Тебе трудно, конечно, это представить.

– Да какая разница, если все вы – рабы своей же идеи (пусть она тысячу раз названа будет Свободой). И не идеи даже – моды на идею. Моды на борьбу за нее. И цель одна – не отстать. Задача какая-то совершенно онтологическая, ибо отставший, у вас это значит выпавший из бытия, жалок в попытках догнать, в потугах заново быть. Но, минуточку, не отстать, собственно, от чего? От косяка, гурта, стада – стадом ходят к водопою, но не за свободой! То, что ты (как тебе кажется) из тех, кто определяет саму моду, ровным счетом не меняет ничего здесь. И в самом этом своем «определении» моды ты будешь рабски следовать ей. Ты всего лишь воспроизводишь эту вашу коллективную правоту и ваше же непробиваемое самодовольство. А самодовольство, милая моя, всегда банально, сколько ни накручивай на него романтики.

– Кто-то, помнится, совсем недавно говорил, что мы во многом правы? – Мария знала, что у нее прекрасно получаются «ядовитые интонации».

– Да неважно, «правы» вы, «неправы». Ваше мышление по устройству своему, по «физиологии» не видит, не знает, не хочет знать полноты жизни, неисчерпаемости мира, непостижимости, неисчерпаемости. Для вас нет ароматов, шорохов, красок (Мария презрительно кривилась) и потому: пред чем вы сегодня преклоняетесь, чему готовы жертвовать, за-ради чего мечтаете перекроить реальность, будь это ненависть, любовь, справедливость, опять же свобода – без разницы! Вы производите только каких-то глиняных божков, ревнивых и злых. И все же комичных в своем непробиваемом самомнении, в своей привычке диктовать «остальному человечеству», презрительно цедить свои истины.

– Ты, как всегда, цепляешься к мелочам. А неинтересно ли тебе будет узнать, чем мы готовы жертвовать? – спросила Мария брезгливо.

– Неинтересно. Эта ваша безответственная и самодовольная игра в слова: «демократия – худший вид тоталитаризма», но ты, дорогая, кидаешь камни в твердой уверенности, что тебя выпустят из участка утром. Говоришь «фашизм», но над тобой не надругаются в участке. «Лицемерная свобода слова». А вот подолби мерзлоту десять лет кайлом за неудачный вопрос на семинаре по истории партии, за обсуждение с друзьями: «Может, Каутский был в чем-то прав?»

– Ну и к чему столько пафоса и слюны?

– Да тошнит уже от этих ваших ярлыков.

– Не возьмешь ли труд опровергнуть, открыть нам глаза?

– Я не собираюсь переубеждать вас, бороться с вами, разоблачать вас на вашем языке. Понятно? Это уже было бы вашей победой.

– Очень ты нужен. Кстати, Прокофьев, ты у нас вообще-то наследник великой культуры, что искала Добра и Страдания, а проповедуешь какой-то мещанский релятивизм. Правда, со страстью Аввакума (я не перепутала ничего?).

– Наша культура во время свое, во имя, за-ради Добра слопала свой приплодец цивилизации гибридный (жрала кусками, рыгала на пол), свой высший дух высвобождая – вдребезги себя как культуру европейскую, вдребезги себя как православную… и такие пошли чудеса…

– Может, все же не стоит читать мне заново свой лекционный курс? Если это и было – это прошлое всего лишь, не более.

– Но свободы там до сих пор нет.

– Наконец поняла! Цивилизация для тебя просто меньшее из зол. По малодушному страху, принимаемому тобою за мудрость (как же еще?!), ты цепляешься за дырявый, густо заляпанный подол этой милой старушки, что в последнее время все чаще заговаривается, страдает недержанием и, кажется, сама уже не слишком верит собственным галлюцинациям насчет величия. Прячешься в этих складках. Ну и как запашок? И вообще?

– Понимаешь ли, только цивилизации по силам такая штука, как обуздание и Дьявола и Бога (что, видно, все же лучший вариант вот этого не лучшего, конечно же, из миров). Отсюда нечистота иных ее корней (не говоря о побегах). И за это мы платим, и будем еще платить. Отсюда ее неполнота (примерно так), она затмевает в себе… и собой затмевает в духе, душе, культуре… И они затмевают в ней. Но человек в своей попытке быть…

– Обретает что-нибудь сказочное?

– Всего-то свою несводимость к этому… к этой ситуации, шанс на уход от собственных истин, смыслов, целей, из нее «растущих». И потому возможность (может быть, дар, счастье) созерцать потрясающую сложность цивилизации.

– Так, началось!

– А ты занимаешься пошлым отрицанием реальной свободы, потому что она, на свое несчастье, не совпадает с твоим идеалом свободы.

– Да уж, не совпадает.

– Этот твой идеал просто-напросто глубоко презирает свободу, которая есть из-за противоречивости, несовершенства, ограниченности этого «есть». Но свобода-то есть! А для тебя ее нет. Таки быть, скажу по секрету, – для тебя, Мария, всегда будет «нет». Вот почему тебя так раздражает цивилизация. Но, девочка (Прокофьев взял тон, который, как он прекрасно знает, всегда бесил Марию), девочка моя, как хрупок лед под нами всеми, и куда ни встань – всюду кромка. Так что не надо б по ней каблучком. Да-с. Не надо!

– Можешь, конечно, фиглярствовать (что с тебя взять), но наша идея свободы не просто выстрадана, она результат мышления.

– Конечно же, лучших умов?

– Того самого, свободного мышления, которому ты всегда так многословно молишься. Но почему-то вот перед зеркалом только.

– А вот это уже не смешно. Ваша Идея сама диктует вашему мышлению, определяет темп, страсть, эстетику, ход, ставит границы, наказывает стеком, дает сахарок с руки. Мышление как форма такая энтропии. Не будь идеи, вы бы вообще не мыслили.

– Шут! Петрушка! Паяц! – Мария, видимо, слишком долго сдерживалась, – Паяц! Паяц! – вскочила, стул повалился набок. Бросилась натягивать узкие джинсы поверх этих своих чулок.

Прокофьев понял, что он вдруг как-то вот стал свободен от нее, от этих отношений… Это вряд ли уже разрыв (что он, себя самого не знает!), но ему стало так легко сейчас. И все, что было тягостного, невыносимого, вдруг сделалось смешным. И он сам – сам… ему всегда казалось, что он знает правду о себе, это, в общем-то, так, но правда эта вдруг оказалась еще и смешной. И слава богу.

Мария хлопнула дверью, даже не поправив толком майки.

\\ Из черновиков Лоттера \\

Протекание времени густого, венозного, перегруженного собою… иссяканье (?) его мутноватого, превзошедшего память, несущего пестрый хлам. Миллиарды лейкоцитов-глаз затянуты пленочкой тоненькой, как у птенца или ящера… Вымывание напрочь главного – семечка семени, сущности сути до белизны Ничто. До

Бытия. Даже пусть вымываемое отсутствует, может быть, так – изначально.

Много ли это меняет в чистоте вины?

Эти вещи Земли и Неба растут здесь давно, их сосуды сплелись. Общая кровь делает вены иссиними. Общая кровь делает мышцы вещей пригодными к лепке из них неких образов Вечности, образов Истины – неких подобий. Общая кровь намывает бессчетные бляшки и тромбы.

Ломкость звука в пространстве.

Плоскогрудая реальность дохнула сыростью, слякотью, мартом, разведенным пожиже бытиём, рыхловатым грядущим, прошлогодней травой на ломте непроснувшейся почвы, девственностью астеническою невостребованной, обновленьем, свободой, небом.

Сдвиг на какое-то еще одно деление неприподъемного колеса под собственной тяжестью.

Это сползание дня. Люди. Вечер. Усталость.

Авто льют свой желток в темноту – омлет из пространства. Снег повалил было хлопьями, стал овальные рты затыкать снегу растаявшему, но вскорости сник. Снова морось. Всегдашняя смесь испарений с асфальта, тьмы ночи и света этой же ночи, что льется из окон, вообще отовсюду. Эта смесь – содержимое взгляда, заполняет его целиком, забивает донельзя. Привычное блюдо для глаза… Жизнь стоит здесь серебряной ложечкой, да только не взбить: если что колыхнется, то вряд ли достанет до стенок, даже если б они и были…

Отпаденье вопроса о Смысле…

Тысяча ртов сосет темный Космос. Натруженность этих сосцов. Что же, хватит на всех Пустоты. Только не надо, бога ради, не надо дежурного света Великих Законов, торжества справедливости вызубренного, победного шествия духа на тренажере специальном (крути сильнее педали) и рая, усердием выслуженного, тоже не надо.

Это раскрытие пор нашей шкуры.

Час, приближающий близость. Час теней в безголосой квартире. Час штор. Вверх поплывшего платья. Возникшего света – тихого света тела, в той темноте, где вещи сейчас существуют, лишь если на них попадает хоть что-то из сброшенного с нее. Мир – не существует вовсе, от этого став немыслимо глубже, наверное, глубже и целостней – только его бытие.

Час бессловесных губ. Час разведенных ног. Лицо принявшей тебя. Тяжелые яблоки глаз под кожей закрытых век – два солнца зашедших. Сами веки закрытые – на левом жилка пульсирует синим. И рот, в уголках сейчас по морщинке, по паре складочек, перекатывающихся – опрокинутый рот раскрытый дышит с силою, мерно. Силу знает и ценит, и длит. Так принимают жизнь. Так не бояться б смерти.

Бездонность мгновения? Правота цикла? Величие тока? Что же, действительно. Но постижение сути, в конечном итоге, приводит к пригоршне мелочи, не без брезгливости сброшенной тебе каким-то громадным меняльным автоматом.

Полнота предоставленного тебе в твоей доподлинной доле плюс что-то сверху, довеском. По приближенью к последнему, вцепляешься во вневременное или как раз во Время, чаще во что попроще. Так ребенок зажмет в кулачке игрушку или же тряпочку просто, что вроде как пахнет домом, защищаясь от ужаса процедурной или зубоврачебного кресла.

Неимоверность Бытия. Незначительность новая Целого. Чистота изначальная Формы. Невозможность Искупления – устройство всего такого, что его нет вообще. Выводит ли это к сути вещей или к Богу? Не есть ли прихоть, похоть свободы сорвавшейся? Ее упражненье в занудстве? Не есть ли просто тоска мысли себя самое переросшей? По силам ли это вещам? Нужно ль Богу?

Уже не важно.

Все участники действа сознают вину, принимают предел, не питают особой надежды, иногда излучают свет.

Вы-сво-бо-жде-нья не будет?!

Что же, пускай, то есть пытаюсь быть благодарным. Хотя бы за знание…

\\ Из дневника Лехтмана \\

О, эти осенние дали застывшие. О, эта внезапная обнаженность творения и Бытия…

Половина жизни прошла, прежде чем он увидел, что был комичен, сознавая себя совестливым, ранимым, тонким, так сказать, «обостренным». Дело в том, что сознает он себя таковым потому, что обостренно чувствует свои комплексы, свои болячки, свои страхи, вообще себя. Он раним и тонок, когда «общая несправедливость мира» наступает ему на ногу или же собирается наступить. Ну и что, казалось бы – заурядность, не более. И вполне простительно. И уж точно, что было время привыкнуть. Но разве может быть что комичнее заурядности – комичнее и вульгарнее?! Все понятно, конечно же, узнаваемо, как-то даже уж слишком, но чтобы понять это все про себя, Прокофьеву в самом деле понадобилась половина жизни, что еще комичнее. Но этим комизмом он не стал бы бравировать, даже перед самим собой. И самоирония здесь была все же самообманом (пусть это, видимо, лучший вариант такового). Он не любит себя, но, в то же время, при всей искренности сего чувства, лишь имитирует нелюбовь к себе. То есть отравляет собственную кровь (эти токсины и в самом деле зловреднее от того, что он «все понимает»). Насколько он помнит, всегда мучил, если точнее, мелочно мучил близких. Так выходило в силу масштаба, потому что его не хватало мучить серьезно, «по-крупному». И за-ради чего? У него как-то вот получалось, что для «глубины», будто это чин какой, звание, что ли – конечно, звание! Но он же знает (всегда каким-то краешком знал), что «глубины» как-то и нет – не получается у него. Стало быть, он это все бескорыстно? То есть в пользу желчи. Раскаяние? Наверное, это так маскируется его жалость к себе самому, не более – в такой вот пристойной хоть сколько форме. Но ведь жизнь действительно не прожита. А он наслаждается бездарностью собственной, придуманными унижениями, раздутыми обидами – наслаждается так, будто впереди у него еще уйма времени.

Он сам? А вот и не удалось прорваться сквозь себя, да что там, просто бы выползти… чтобы так вот лежать опустошенным, бессильным, свободным на самой кромке, на самом краешке.

Отвращение к себе как после рукоблудия. Нет, конечно, когда занимаешься главным, это все ерунда, незначимо, вообще уходит. Но нельзя же всегда заниматься главным (пусть даже здесь, «на горе»). Так, наверное, могут только самовлюбленные пошляки. (Вот, хотя бы есть доказательство, что он не самовлюбленный пошляк. Единственное, кажется.) Он за главное, может, еще и не брался, себя самого для него не собрал пока. А вот уже и прячется за него. Заслоняется им… от самого себя. Да ладно-ка, брался! Конечно же, брался – время было (так уж сложилось удачно, можно сказать, что счастливо). И что? Что! Вот то-то же.

Он может похвастаться только временными, тактическими победами над своими демонами. Да и демоны какие-то уж очень мелкие у него (перед людьми неудобно даже). И больно, и стыдно… во всяком случае временами… А суть, самую суть… суть и целостность жизни он выхватил. Это не искупает. И не должно искупать! Но это теперь для него важнее судьбы… в конечном-то счете поважнее будет воплощения выхваченного в его – прокофьевском творчестве со всеми обретениями-потерями воплощения, с претензиями, амбициями, свербящей неудовлетворенностью.

Он всегда считал (наверное, самонадеянно), что выдержал бы страдание – любое страдание. Если бы в нем был смысл. Но смысла как-то вот не было, наверно вообще ни разу, во всяком случае пока… Да и страдания в общем-то не было. Так, обстоятельства, сцепления обстоятельств, поступки, да, было как-то вот довольно много поступков. Что для него было непреодолимым, собственно? Да практически все. А мелочность, безликость, ничтожность непреодолимого – это уже портит душу, забирает воздух у тебя, отнимает те крохи подлинности, что тебе причитаются как бы. Он заложник, и даже не жизни, а какой-то требухи жизни. Нет, конечно, он признает право жизни на торжество, на тотальность, на самодовольство… и признает ее смыслы – ему б на свободу!.. Если б все это ничтожило его, была бы все-таки ясность. Но как будто и не ничтожит… и, в самом деле, соразмерно ему, что уже и обидно. Если б, к примеру, Рок, Законы Мироздания – возвышало б, наверное. А тут вообще не пойми что, и не абсурдность даже…

Прокофьеву всегда представлялось, что у него выйдет бессмысленная, непристойная, может, ничего не добавляющая, какая-то необязательная смерть…


Берг мгновенно, будто в одно движение убрал тарелки, вообще все лишнее. Выставил рюмки под коньяк и, с каким-то домашним, как только он умеет, поклоном, удалился.

– Вещь, – рассуждает Лехтман, – будь то церковь ли, дом, любая вещь – Ван Гог, все ее измерения, всю материи толщу вывернет вдруг, разверзнет на плоскости неба в жажде сущнейшего неутоляемой, так пальцы нервные, бывает, чистят плод, да вдруг и вывернут всю мякоть наизнанку. И эта вывихнутость сущего, она поглубже его единства с сущностью, поглубже смысла сущего.

– Но это у него как раз без декораций неба, – говорит Лоттер с живостью, – точнее, без посредничества того, что видится как звездный свод. Здесь вдруг условность, промежуточность Законов Мироздания.

– Здесь фоном Бездна, – Лехтман кивает, – причем неважно, ужасная иль светлая. Космос? Хаос? Бытие хоть как-то себя удерживает своими скользкими подошвами на самом кончике, на самом острие самого себя.

– Я, может, уже не помню деталей, – говорит Лот-тер, – картина, где Земля и Небо единую такую образуют твердь у него. И эта твердь как раз сгорает (себя сжигает?!) в огне и вихрях своих же солнц. И на холсте как раз крушенье равновесия – Гармония и Целостность захлебываются. Всё-всё, что есть и каждое – они вдруг в самом деле вывихнуты из пустяков существования и сущности в Бытие?! в Ничто?!

На страницу:
3 из 7