bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Они стоят на утесе, вдалеке сияет огнями Флоренция. Иногда он кажется неистовым, иногда – слишком спокойным. Днем заметно, как неуклюже он двигается, видны его негнущиеся непослушные руки с забинтованными кистями. Мужчина поворачивается всем телом, вместо того чтобы повернуть только шею, когда она показывает ему что-нибудь высоко в горах.

– Мой пациент верит в целительные свойства истолченной в порошок кости павлина.

Он смотрит в небо.

– Я тоже знаю об этом.

– Ты что, был шпионом?

– Не совсем.

Он смотрит на окно в комнате английского пациента. Там еще горит свеча. Разговаривая с Ханой, чувствует себя свободнее ночью.

– Иногда нас посылали воровать. Им крупно повезло, что они заполучили меня – итальянца, да к тому же вора. Они не могли поверить в удачу и использовали меня на полную катушку. Нас было четверо или пятеро. Некоторое время все шло хорошо. Я доставал для них бумаги и ценные сведения. Но однажды, совершенно случайно, попал в объектив фотоаппарата. Представляешь?

Это произошло на вечеринке, одной из тех, что организовывались на средневековых итальянских виллах для немецких офицеров и их местных подружек. Я получил задание выкрасть несколько бумаг, и, чтобы пробраться туда, пришлось напялить смокинг. На самом деле я был просто вором, а не патриотом и уж тем более не героем. Но одна из дам, подружка какого-то вояки, принесла с собой фотоаппарат и щелкала им без передышки, снимая офицеров; и я попал в кадр, когда проходил через зал. Так и засветился, а это грозило опасностью не только для меня, но и для всей организации.

Дело в том, что во время войны все фотографии печатались в государственных лабораториях под контролем гестапо, и по снимку было легко установить, что я не был в списке приглашенных. Любой чиновник обнаружил бы это при тщательном просмотре. Оставалось одно – попытаться выкрасть пленку.


Она заглядывает в комнату английского пациента, чтобы убедиться, что он еще спит. И наверняка сейчас – далеко в пустыне, и бедуин, сидящий рядом, погружает пальцы в темную пасту, которую разводит в чаше, сделанной из соединенных подошв ног, и накладывает на его обгоревшее лицо. Она прямо чувствует, как тяжесть этой руки ложится на щеку.

Идет по коридору и забирается в свой гамак, который резко качнулся, когда ноги отрываются от пола.

Перед тем как уснуть, чувствует некоторое оживление, прокручивая в памяти все события дня, принеся их с собой в кровать, как ребенок – учебники и карандаши. Кажется, в течение дня смена кадров и сцен происходит в беспорядке, пока не наступает момент, когда она все раскладывает по полочкам, а тело наполняется рассказами и сюжетами. Вот, например, история Караваджо, которую он рассказал сегодня. Его порыв, драма и фотография, сделанная украдкой.

Он уезжает с вечеринки на машине. Автомобиль – темный, словно чернильное пятно на фоне светлой летней ночи, – медленно, со скрежетом продвигается к воротам по усыпанной гравием дорожке, огибающей виллу.

Весь остаток вечера на вилле Козимо он не сводил глаз с женщины с фотоаппаратом, отворачиваясь всякий раз, когда она направляла объектив в его сторону. Затерявшись в толпе и прислушиваясь к разговору, узнает, что женщину зовут Анна, что она – любовница офицера, который отправляется завтра на север, через всю Тоскану, а сегодня проведет ночь с ней здесь, на вилле.

Он мучительно ищет решение. Смерть женщины или ее внезапное исчезновение вызовет подозрение. Сейчас все, что выходит за рамки обычного, подлежит расследованию.

Через четыре часа он бежит в носках по траве, подминая под себя свою тень, отбрасываемую лунным светом. Достигнув дорожки, усыпанной гравием, останавливается, потом медленно крадется вдоль. Смотрит вверх, на освещенные прямоугольники окон виллы Козимо, временно ставшей дворцом военных жен.

Луч света от фар, словно струя воды, неожиданно вырвавшаяся из брандспойта, окатывает комнату, по которой он крадется, и Караваджо застывает. Видит огромную кровать, на которой лежат мужчина и женщина – та самая, что фотографировала на вечеринке. Мужчина, явно собираясь заняться с ней любовью, что-то нежно шепчет, перебирая пальцами ее белокурые волосы. Она видит Караваджо, и он уверен, что она тоже узнала его, хотя он стоит в чем мать родила. Конечно, женщина узнала мужчину на вечеринке, которого сфотографировала: по чистой случайности он стоит сейчас в такой же позе, как и там – наполовину повернувшись на свет фар. Пятна света скользят в дальний угол темной комнаты и исчезают.

Все снова погружается в темноту. Какое-то время он не знает, что делать. Продолжать поиски? А вдруг она шепнет любовнику, что в комнате еще кто-то есть? Голый вор. Голый наемный убийца. А может, подкрасться к этой парочке и свернуть похотливому немецкому офицеру шею?

Доносится тяжелое прерывистое дыхание мужчины. Женщина молчит, думает: глаза устремлены в темноту – туда, где стоит он. Точнее, не думает, а раздумывает. Вот ведь какая мудреная штука – слова: добавь приставку, и слово уже имеет другое значение. Раздумывать – значит «размышлять», то есть разбрасывать мысли мелкоячеистой сетью, вроде липкой паутины или безжалостных капканов… Его друг как-то говорил, что слова намного мудренее скрипки. Он вспоминает черную ленту в волосах блондинки.

Слышен звук другой машины, которая сейчас повернет, и ждет нового луча света. Лицо, выплывшее из темноты, все еще выглядит как нож гильотины над ним. Луч света скользит по ее лицу, по телу офицера, по ковру – и снова доходит до Караваджо. Это просто невыносимо! Он трясет головой, затем рукой проводит по горлу. В руках у него фотоаппарат, она должна понять. Вновь темнота, слышен стон наслаждения – и он понимает, что женщина не выдаст. Это ответ – без слов, без намека на иронию, просто сигнал, что она все поняла и можно спокойно пробраться на веранду, спрыгнуть вниз и раствориться в темноте.


Найти ее комнату было гораздо труднее. Он проник в здание и молча прошел по длинным коридорам под полуосвещенными фресками семнадцатого века. Где-то в глубине дома, словно темные карманы в золотом камзоле, находились спальни. Но там дежурила охрана, и единственный шанс добраться туда – прикинуться простачком. Он полностью разделся и спрятал одежду на клумбе под окнами.

И вот мужчина, совершенно голый, семенит по лестнице на второй этаж, где стоит охрана. Перегнувшись через перила, они хохочут, а он, согнувшись, что-то бормочет, пытаясь объяснить, что ему было назначено здесь свидание, под фресками или в капелле. Это ведь здесь?

Они пропускают его. Еще один длинный коридор на третьем этаже. Один охранник – у лестницы. Другой – в дальнем конце, слишком далеком для Караваджо. Это поистине театральный проход, и роль предстоит сыграть под пристальными взглядами подозрительных и насмешливых охранников. Он идет, останавливаясь, чтобы взглянуть на фрагмент фрески на стене, где изображен осел в роще. Прислонившись к стене, закрывает глаза, словно набираясь сил, и снова пускается в путь – сначала спотыкаясь, но скоро, взяв себя в руки, шагает бодрым военным шагом. Свободной левой рукой приветствует херувимов на потолке, с такими же голыми задами, как и он; святых, которые летят, покрывая его обман и охраняя жизнь вора, пробравшегося на виллу, дабы во что бы то ни стало выкрасть пленку.

Он хлопает себя по голой груди, как бы ища пропуск, сгребает в ладони пенис и делает вид, что хочет открыть им комнату, охраняемую часовым. Смеясь, пошатываясь, идет назад, будто огорченный неудачей – и проскальзывает в комнату рядом.

Открыв окно, выбирается на веранду. Стоит темная чудесная ночь. Перелезает на другую веранду, этажом ниже. Вот сейчас можно войти в комнату, где находится Анна с любовником. Он слышит легкий запах духов. Крадется бесшумно, не оставляя следов, не бросая тени. Когда-то он рассказывал ребенку байку о человеке, который потерял свою тень и занимался ее поисками – как он занимается сейчас поисками чертовой пленки.

Очутившись в комнате, понимает, что сексуальная игра уже началась. Натыкается руками на одежду, брошенную на спинку стула, опрокинутого на пол. Лежа на ковре, перекатывается, ощупывая все вокруг, пытаясь найти нечто похожее на фотоаппарат. Ничего. Темнота, хоть глаз выколи.

Он медленно встает и, взмахнув руками, нащупывает что-то твердое – грудь мраморной статуи. Рука движется по ее мраморной холодной руке – он представляет, что должна чувствовать в таких случаях женщина, – и нащупывает ремешок от камеры фотоаппарата. Затем он слышит визг тормозов за окном и, когда поворачивается на этот звук, видит глаза женщины в прорвавшемся в комнату луче света от фар.


Караваджо наблюдает за Ханой, которая сидит напротив и смотрит ему в глаза, пытаясь понять, о чем он думает, вычислить ход мыслей – так же, как когда-то это делала жена. Она пытается вдохнуть его запах и узнать, где он бродил. Он отвечает на этот взгляд, зная, что ничего невозможно увидеть в его ясных и чистых, словно река, глазах. Он умеет скрывать свои чувства, и люди часто покупаются на это. Но девушка наблюдает с лукавой улыбкой, наклонив голову набок – как собака, к которой обращаются громким голосом. Она сидит напротив, на фоне кроваво-красных стен – цвет, который ему не нравится; и своими темными волосами, стройностью и загаром напоминает ему жену.

Сейчас он не думает о жене, хотя знает: стоит отвернуться, и сможет воспроизвести каждое ее движение, описать каждую черточку, почувствовать тяжесть руки, которая покоится на его груди ночью.

Руки он прячет под столом, наблюдая, как девушка ест. Сам же все еще предпочитает принимать пищу в одиночестве, хотя всегда сидит за столом, когда приходит время обеда. Тщеславие, думает он. Человеческое тщеславие. Она видела из окна, как он ест руками, сидя на одной из тридцати шести ступенек у часовни; ест без ножа и вилки, словно учится у жителей Востока. Седеющая щетина и черный пиджак делают его все больше похожим на итальянца.

Он видит ее тень на коричнево-красных стенах, кожу, коротко подстриженные волосы. Он знал девочку и ее отца в Торонто[14] еще до войны. Тогда он был вором, женатым человеком; с ленивой самоуверенностью плыл по течению в выбранном им мире, с великолепной хитростью обманывая богатых и очаровывая жену Жанетту и эту маленькую девочку, дочь друга.

Но сейчас мир вокруг разрушен, и они предоставлены сами себе. Находясь здесь, на вилле недалеко от Флоренции, сидя дома и предаваясь грезам и дремоте на мягком стуле, или на кровати, или на крыше, он не строил никаких планов, но думал только о Хане. А она, казалось, приковала себя цепями к умирающему пациенту в комнате наверху.

Во время еды он сидит напротив девушки и наблюдает, как она ест.

Полгода назад, когда Хана работала в госпитале Санта-Чиара в Пизе, как-то увидела из окна статую белого льва. Он стоял один на вершине зубчатых стен, вписываясь в беломраморный комплекс Дуомо и Кампосанго, хотя его неотделанность и наивность форм казались частью другой эпохи. Как дар из прошлого, который следует принять. Из всего архитектурного великолепия, окружавшего госпиталь, она приняла лишь этого льва. В полночь смотрела в окно и знала, что, несмотря на комендантский час, он там – и появится с первым проблеском зари. Она посмотрит в окно в пять утра, потом в пять тридцать, а потом в шесть, чтобы увидеть, как проявляется его силуэт. Каждую ночь дежурства это был ее страж.

Госпиталь был расположен на территории старого монастыря. Тысячелетиями монахи заботливо ухаживали за деревьями и кустами, придавая им форму зверюшек, о которых сейчас можно было только догадываться; каждый день сестры возили пациентов в инвалидных колясках по аллеям среди неухоженных деревьев и кустов, давно потерявших форму. И казалось, лишь белый мрамор остался неизменным.

Сестры тоже были немного контужены смертями, окружавшими их. Они носили по коридору ампутированные конечности, промокали тампонами кровь, которая не останавливалась, будто рана была бездонным колодцем, – и уже ни во что не верили, ничему не доверяли. Что-то в них разрушалось, словно в мине в руках умелого сапера за секунду до возможного взрыва. То же было и с Ханой в госпитале Санта-Чиара, когда посыльный, пройдя мимо сотни кроватей, нашел ее и отдал письмо с похоронкой на отца.

Белый лев.

Вскоре в госпиталь привезли английского пациента, который был похож на обгоревшего зверя. И сейчас, на вилле Сан-Джироламо, это ее последний пациент. Для них войны больше не было: они отказались уехать в более безопасное место, в Пизу. Но бои закончились не только для них: во всех прибрежных городах – Сорренто, Марина-ди-Пиза – скопились сотни североамериканских и британских солдат, ожидающих отправки домой. Девушка выстирала свою военную форму, сложила и отдала сестрам, которые уезжали в Пизу. Ей сказали, что война еще идет. Затихла не везде, но для нее она закончилась. Говорили, что это похоже на дезертирство. Но она так не считала – и решила остаться. Предупреждали, что здесь полно мин, нет воды и еды, но она была непреклонна. Поднялась в комнату к английскому пациенту и сказала, что тоже остается.

Он ничего не ответил, потому что не мог повернуть головы, но его пальцы скользнули по ее белой руке; когда она наклонилась, провел пальцами по ее волосам, ощутив их прохладу.

– Сколько вам лет?

– Двадцать.

– Когда-то жил герцог, – сказал он, – который, умирая, захотел, чтобы его подняли на Пизанскую башню, чтобы перед смертью увидеть широкое пространство.

– Друг моего отца хотел умереть под «Шанхайский танец». Я не знаю, что это такое. Он сам об этом где-то услышал.

– Чем занимается ваш отец?

– Он… он на войне.

– Вы тоже на войне.

Девушка так ничего и не знает о нем, несмотря на то, что прошел уже месяц, как она ухаживает за ним и делает уколы морфия. Сначала, оставшись вдвоем на вилле, они чувствовали некоторую неловкость. Потом это прошло. Пациенты, врачи, медсестры, обозы с оборудованием, простынями и полотенцами – все скрылось за холмом на пути во Флоренцию и дальше, в Пизу. Она заранее сделала запас таблеток кодеина и морфия – и спокойно наблюдала за общим отъездом, за вереницей уходящих грузовиков. До свидания. Помахала им вслед из окна, затем плотно закрыла ставни.

Позади виллы поднимается высокая скалистая стена, к западу – длинная полоса огороженного сада, а в тридцати километрах внизу, в долине, ковром расстилается Флоренция, тающая в утренней дымке.

Вилла Сан-Джироламо, построенная много веков назад для защиты жителей от происков дьявола, была похожа на осажденную крепость. Сады одолевала мерзость запустения, статуи с оторванными во время обстрелов конечностями безмолвно взирали на окружающий пейзаж и выжженную землю. Хане казалось, что эти запущенные дикие сады были продолжением дома, его дальними комнатами. И она с усердием работала там, не забывая, что могут быть мины. За домом на небольшом клочке земли начала возделывать огород с неистовой страстью, которая характерна для тех, кто вырос в городе. Когда-нибудь здесь будет липовая беседка и комнаты, залитые зеленым светом настоящей, живой листвы.

Караваджо зашел в кухню и обнаружил, что Хана, сгорбившись, сидит за столом. Он не видел ее лица и рук, только спину и голые плечи, содрогавшиеся от рыданий.

Остановился. Уж он-то знал, что слезы изматывают сильнее, чем любая работа. Еще не рассвело. Ее лицо белело светлым пятном на темном дереве стола.

– Хана, – позвал, и она затихла, как будто можно было обмануть его в темноте. – Хана.

Женщина начала стонать, и этот стон разделял их, словно река, которую нельзя переплыть.

Сначала он не знал, можно ли дотронуться до ее обнаженной спины, но потом снова сказал «Хана» – и положил забинтованную руку ей на плечо. Она все еще дрожала. Когда у тебя глубокое горе, единственное средство выживания – избавление от воспоминаний.

Она выпрямилась, но голова была опущена; затем, с усилием оторвав себя от стола, встала напротив мужчины.

– Если хочешь трахнуть, не дотрагивайся до меня.

На ней надета была лишь юбка, как будто она только что встала с постели и прибежала сюда, на кухню.

Лицо покраснело от слез.

– Хана.

– Ты слышал, что я сказала?

– Почему ты поклоняешься ему?

– Я люблю его.

– Не любишь, а обожествляешь.

– Уходи, Караваджо. Пожалуйста.

– Я не могу понять, что связывает тебя с этим живым трупом?

– Он святой. Я знаю это. Святой – в отчаянии. Такое бывает? Мы должны защитить его.

– Неужели ты не видишь, что ему наплевать на это!

– Моя любовь может спасти его.

– Двадцатилетняя девушка, которая добровольно отказывается от радостей жизни, чтобы любить призрака! – Караваджо помолчал. – Нужно защитить себя от уныния: из него легко впасть в ненависть. Послушай меня. Я-то знаю. Если выпиваешь яд, предназначенный другому, думая, что этим облегчаешь его участь, ты ошибаешься, потому что отравляешь не плоть, а душу: яд оседает в тебе. Бедуины в пустыне оказались умнее. Они знали, что он может быть им полезен, спасли и использовали, а потом просто бросили.

– Уходи. Оставь меня в покое.

Хана любит посидеть одна в высокой влажной траве в саду. В такие минуты она смотрит вдаль и пытается представить, кто шел по этой старой дороге под сенью восемнадцати кипарисов в далекие времена.

Однажды находит в саду сливу, очищает ее и кладет в карман платья, чтобы отнести английскому пациенту. Когда он просыпается, наклоняется и кладет мякоть сливы ему в рот. Он всасывает ее, словно воду, при этом челюсть остается неподвижной. Она видит, как он проглатывает сливу – и, кажется, готов кричать от удовольствия.

Поднимает руку и пальцем стирает с губы каплю сливовой мякоти, которую не может слизать языком, потом кладет палец в рот и сосет его.

– Давайте я расскажу вам о сливах, – говорит он. – В детстве я…

Когда они остались на вилле вдвоем с английским пациентом, было еще холодно, и пришлось сжечь почти все кровати. Как-то в одной из комнат она нашла старый солдатский гамак и стала им пользоваться. Каждый вечер выбирала комнату, которая приглянулась, вбивала в стену гвозди, вешала гамак и засыпала, покачиваясь над водой и грязью на полу, не боясь крыс, которые в последнее время начали появляться. Каждую ночь она забиралась в гамак, который, вероятно, еще помнил своего хозяина – одного из ее бывших пациентов, скончавшегося от ран.

Пара теннисных туфель и гамак – вот все, что она присвоила себе в этой войне. Сняв платье и повесив на гвоздь, забравшись в гамак и накрывшись старой кофтой, она спит, изредка просыпаясь от полоски лунного света, которая скользит по потолку. Стало теплее, и уже нет нужды сжигать стулья и кровати.

Ее гамак, туфли и платье. Девушка чувствовала себя в безопасности в этом маленьком мире, который сама создала; двое мужчин казались далекими планетами, каждый – на собственной орбите памяти и уединения.

Караваджо, друг отца в Канаде, любимец женщин. Он с легкостью разбивал сердца, добровольно отдавая себя. Сейчас он уже не тот. В той, довоенной жизни был вором-одиночкой, потому что не доверял мужчинам. Был общительным, любил поговорить, но предпочитал дамское общество и быстро попадал в умело расставленные женские сети. Когда она, бывало, рано утром крадучись возвращалась домой, то видела, как он спит прямо в кресле ее отца: измученный и усталый от ночной работы или очередных любовных похождений.

Караваджо принадлежал к людям, которых нужно крепко обнять и не отпускать, чтобы они не убежали; и время от времени щипать себя, чтобы не потерять рассудок в его обществе. Нужно было держать его за волосы, как утопающего, иначе он потянет за собой. Или вы видите его, идущего навстречу по улице и уже готового помахать рукой, но вдруг он перепрыгивает через стену – и исчезает на месяцы. Не очень хороший дядюшка.

Караваджо нарушал покой, обнимая, словно крыльями, закрывая от невзгод и опасностей. С ним она чувствовала себя в безопасности.

И вот сейчас он здесь, наверное, спит где-то рядом.

А еще здесь англичанин из пустыни.

Во время войны, ухаживая за самыми безнадежными больными, она выдержала это и справилась с ролью медсестры, стараясь не пропускать через сердце их страдания. «Я выдержу. Я не сломаюсь». Повторяла, как заклинание, все те месяцы, когда они проходили через города Урбино, Анжиари, Монтерчи, когда вошли во Флоренцию и, наконец, дошли до моря в Пизе.

Именно там, в госпитале в Пизе, она впервые увидела английского пациента. Человек без лица. Тело – словно головешка из большого костра. Все документы пропали в огне. Тело обработано дубильной кислотой, которая покрыла коркой обгоревшую до мяса кожу. На глаза наложен густой слой мази из трав. Опознать его было практически невозможно.


Иногда она собирает несколько одеял и лежит, накрывшись, наслаждаясь не столько теплом, сколько их приятной тяжестью. А когда лунный свет скользит по потолку, просыпается, и мысли путешествуют вместе с ним. Ей нравится это состояние, когда можно спокойно поразмышлять, что-то вспомнить – намного приятнее, чем просто спать. Если бы она была писательницей, то писала бы, только лежа в постели, взяв с собой карандаши, блокнот и любимого кота. И конечно же, никогда бы не обошла вниманием незнакомцев и влюбленных.

Так приятно было лежать и вспоминать, принимая все стороны жизни, все, что произошло, – таким, как есть. Купание в море, ночь с солдатом, который не знает, как тебя зовут. Нежность к неизведанному и безымянному, которая стала нежностью к самой себе.

Девушка пошевелила ногами под солдатскими одеялами, потянулась, словно плавая – как английский пациент в плаценте из ткани.

Чего действительно не хватает, так это медленных сумерек и знакомого шороха деревьев. В Торонто она научилась читать звуки летней ночи. Там она и была собой – лежа в постели или ступая с котом в руках на пожарную лестницу.

Учителем был Караваджо. Он показал, как кувыркаться через голову. А сейчас постоянно держит руки в карманах и только пожимает плечами. Кто знал, в какую страну забросит война? Взять хотя бы ее: после того как прошла курс медсестер в больнице при женском колледже, ее отправили за океан, на Сицилию. Это было в 1943 году. Первая канадская пехотная дивизия с боями пробивала себе путь сквозь Италию; в полевые госпитали шел нескончаемый поток раненых. После сражения у Ареццо[15], когда первый огневой вал войск отступил, она не знала сна, ухаживая за ранеными днем и ночью. После трех суток без сна и отдыха просто рухнула на пол рядом с умершим солдатом – и проспала двенадцать часов, забыв на это время о кошмаре, окружавшем ее.

Проснувшись, достала из фарфоровой вазочки ножницы, наклонилась и начала обстригать волосы, не задумываясь о том, что сама сделает это неровно; просто стригла, и все, с раздражением вспоминая, как они мешали в те дни, когда она наклонялась над ранеными. Теперь ничто не будет связывать ее со смертью. Девушка провела рукой по тому, что осталось от прядей, и оглянулась на комнаты, забитые ранеными.

С этого момента она перестала смотреться в зеркало. Когда положение на фронте стало серьезнее, получала сообщения о гибели людей, которых знала. С ужасом думала о том, что может наступить момент, когда придется вытирать кровь с лица родного отца или хозяина магазинчика на Дэнфорс-авеню, у которого покупала продукты. Она словно окаменела.

Спасти могло только благоразумие, но о нем, казалось, забыли. Кровь захлестывала страну, словно поднимающийся в термометре ртутный столбик. Где Торонто, вспоминает ли она о нем сейчас? Это была вероломная опера. Люди ожесточались против всего света – солдат, врачей, медсестер, гражданских. Хана, все ниже склоняясь над пациентами, что-то шептала им.


Всех называла «дружище» и смеялась над строчками из песни:

Если встречу я Фрэнка по кличке Буфет,Он всегда говорит мне: «Дружище, привет…»

Она вытащила из тел раненых уже столько кусков шрапнели, что казалось, будто достала целую тонну рваного металла из огромного гигантского тела. Однажды ночью, когда умер один из пациентов, Хана, в нарушение всех правил и инструкций, взяла из его походного мешка пару теннисных туфель – немного великоватых, но удобных.

Ее лицо стало жестким и узким – таким, каким увидел его Караваджо. Она похудела, в основном от усталости. Ее, однако, не покидало постоянное чувство голода, и она раздражалась и бесилась, когда приходилось кормить раненого, который не мог или не хотел есть; хлеб крошился и рассыпался, а суп, который она проглотила бы одним махом, остывал. В одном городке, где временно разместился их госпиталь, была небольшая пекарня, пристроенная к зданию, и когда выдавалась свободная минутка, она забегала туда, вдыхая запах муки как обещание съестного. Позже, когда передислоцировались к востоку от Рима, кто-то подарил ей земляную грушу.

Продвигаясь на север, они ночевали в базиликах, монастырях или еще где-нибудь – там же, где размещали раненых. Это было странно и необычно, но Хана уже ничему не удивлялась. Когда кто-то из раненых умирал, она отрывала картонный флажок у его кровати, чтобы санитары могли увидеть этот сигнал. Иногда она вырывалась из этих толстостенных зданий на воздух – и обнаруживала, что на улице весна. Или зима. Или лето. Казалось, только природа не изменила своим привычкам. Хана всегда старалась хоть на минутку выскочить на улицу, даже если бушевала гроза или шел дождь: было необходимо вдохнуть глоток свежего воздуха, не пропитанного запахами страдания и смерти.

На страницу:
3 из 5