bannerbanner
На краю государевой земли
На краю государевой земли

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 11

– Ты, Миколка, сказывай про это, сказывай, и тебе полегчает, – обнял Тренька чернобородого и погладил его по голове, как маленького.

– Расскажи, расскажи, – поддакнул и рябой. – И сотник пускай послушает то ж…

– Ты думаешь, сотник не хаживал на иноземца! – сказал Тренька. – Не гляди, что он молчун. То у него сызмала… Вот только Дарья подпортила ему породу. Федька у него зубаст. Ох, зубаст! Во будет служба!

– Оставь Федьку, – исподлобья глянул Пущин на Деева. – То дело особое.

– Все, Иван, все! – качнулся Тренька к нему и приложил к губам палец: «То – молчок! Тс-сс!»

– Давай, Миколка, – повернулся и Пущин к казаку. – Скажи – как было дело.

– Я тебя зря угощал, что ли! Фи-ить! – присвистнул насмешливо Тренька над казаком.

– Ну, коли так – слушай… Было дело, послал нас воевода Иван Володимирович Мосальской к их тайшам. Проводили мы послов их, Арлая да Баучина, аж до самых юрт…

– Сколько вас хаживало-то? – перебил его Тренька.

– Ты дай рассказать! Что перешибашь! Слушай, коли просил!

– Давай, давай, не буду!

– Вот так-то оно лучше. Пошел Поспелка, да с ним мы, казаки, трое. Было то на третий день после Алексея теплого. И пришли к их тайшам – к Изенею и Баатырю. Пришли, а Изенея уже не стало. Вместо него жёнка. И владеет всеми улусными. Зовут ту жёнку Абай. Да с ней еще Кошевчей. Тоже тайша, большой тайша… Баба же та, Абай, злющая! И хороша! Редко у них жёнки такие, а эта ладная.

– Ну-у, не может быть! – вырвалось у рябого. – Я сколько пробовал, все дурны с лица. Не то что наши.

– Где ее, нашу-то, сыщешь тут?

– Хм, купи, ежели деньги есть, – хмыкнул чернобородый. – Вон, нынче с Тары служилый уехал на Москву по воеводской посылке. Ан возьми да продай женку, на отъезд. Ему прибыльно и она при деле. Двенадцать рублей взял.

– Такие деньги-то и мы найдем, – ухмыльнулся рябой. – На соболишек выменяю.

– Это ты зря! Здесь таможня. Враз отберут государю в казну. Без бабы останешься! Ха-ха-ха! – захохотал Тренька.

Казаки подозрительно покосились на него и Пущина.

– Люди мы государевы, а не сыщики, – перехватив их взгляды, дружески сказал им Андрюшка. – Вот о колмаке ты сказывал здорово. Это и нам в интерес. В Томск едем.

– Далеко же вам. Месяца с два будет… Киргизы там пошаливают. Князец их, Номча, два раза побивал наших. Скотинку многую отогнал.

– Черный колмак подошел и там близко.

– Так он же послов шлет!

– Хе-хе, гляди, какой ты! Мы чуть с голоду не померли у них. Корм не давали, платье отняли. Где это видано в послах-то? Полоняники в улусах сказывали: хитрит колмак. На Имаш-озеро собирается. Побить-де наших хотят!.. В Казацкой орде люди секутся про меж себя, и они-де идут на них войной. Улусных жёнок и детей хоронят близко наших земель. Вот и заговаривают. Послов шлют, а сами нападают на нас же!..

– Коварен степняк! – поддакнул Тренька чернобородому.

– Ясачных грабят, в ясырь гонят, – вступил в разговор рябой. – Кучугуты шалят, и браты, и маты тоже. Аринцы и саянцы непослушны. Кузнецкие татары не платят ясак. Грозят нашего брата, служилого, побивать.[17]

– Ну-ну! Мы им покажем, как побивать государевых служилых! – угрюмо пробурчал Пущин.

Казаки покосились на него, поняли, что этот не даст спуску инородцам. Но и сами они не пошли бы с ним в дальнюю землицу. С таким сотником или нос в табаке, или пропадешь со звоном.

– Что там, на Москве-то? Государь-то кто? Больно много слухов.

– Поляк, говорят, стоит у стен. Верно аль нет? – посыпались вопросы казаков.

– Да-а, – нехотя протянул Пущин.

– А Димитрий где, государь наш?

– Да какой он государь! Вор он!

– Ну-у! Ты гляди дела-то какие! И не поймешь ничего!

У входа в кабак послышались крики, вспыхнула какая-то возня.

Пущин приподнялся с лавки и глянул в ту сторону.

Там, у двери, двое гулящих избивали какого-то парнишку, завернув ему назад руки.

Возмущенный такой неправдой, Пущин встал из-за стола, подошел к ним, прикрикнул:

– А ну оставь мальца, кабацкие рожи!

И, не дожидаясь, когда те отпустят свою жертву, он схватил и отшвырнул в сторону одного, затем другого. Парнишка сообразил, что это его защита, и спрятался за ним. И вовремя, так как гулящие стали угрожающе заходить с двух сторон на Пущина. Глядя на них, зашевелилась и вся кабацкая голытьба, готовая по любому поводу ввязаться в общую свалку.

Пущин услышал рядом сопение Треньки. Тут же появился Андрюшка. Подошли казаки. И гулящие, боязливо глянув на них, исчезли из кабака.

– Ну что: пошли с нами! – положил Пущин руку на плечо мальцу и подтолкнул его к столу: «Садись, служба!.. Как зовут-то?»

– Васька Окулов, сын Захарьин. Отец с матьей Васяткой кличут.

– Откуда же ты появился здесь, Васятка?

– С Тюмени, с месяц уж.

– А-а! – многозначительно протянул Пущин.

– Откуда-то убежал, – сказал Андрюшка.

– Так ли оно? – строго спросил Пущин парнишку. – Только не ври. Соврешь – высеку. За правду – в стрельцы возьму.

– Негоже мне ходить в стрельцах, – шмыгнул носом Васятка и стал настороженно переводить взгляд с одного служилого на другого, пытаясь сообразить, шутят они или говорят всерьез. – Лучше я так, в гулящих буду.

– И помрешь с голоду. Или татары поймают, продадут в ясырь – бухарцам. Те оскопят и в евнухи. За их жёнками будешь доглядывать! Ха-ха-ха! – расхохотался Тренька над растерявшимся парнишкой. – Хочешь в бухарцы, а, малец?!

– Не-е, не хочу, – насупившись, пробормотал Васятка, вспомнив бухарцев.

Он видел их на торгах под Тюменью. Они очень не понравились ему. То были купцы, с сытыми флегматичными рожами и бабьими задницами. Даже летом они ходили в теплых халатах и тюбетейках, и от них всегда несло потом. И Васятка живо представил себе, какие у них жены: тоже, должно быть, такие же толстые и грязные. И они, жены бухарцев, будут приставать к нему, как приставала его хозяйка, вдова Варвара – рязанская торговка, которой на два года его определил в работники отец. Но у нее он не выдержал и года, убежал сюда, в Сибирь, прослышав о ней. Там, дома на рязаньщине, говорили, что здесь много татар. А еще больше, сказывали, свободной землицы, дескать, на всех хватит. Но не это тянуло его в Сибирь, а желание увидеть край, о котором так много говорят. Увидеть и иные разные дальние страны. Тянуло побродяжничать. Хотелось свободы, чтобы никто не помыкал, как батька или та же Варвара. Однако на воле оказалось опасно, холодно и голодно. И чтобы выжить, он пристал к этому хмельному кабацкому миру, выискивал здесь пропитание, как воробей, стерегущий в лютую стужу на зимней дороге конные обозы: свою единственную возможность дотянуть до весны.

– Тогда в стрельцы! Вот видишь, тебе некуда деваться, кроме как ехать со мной. В Томск поедем. Все, решено, я забираю тебя! – уверенно закончил Пущин, видя, что малец совсем сдался.

– Хм, запугал я его бухарцами! – усмехнулся Тренька.

– Ничего, обвыкнет. Хорошего стрельца из него сделаю, – сказал Пущин, окинул взглядом заполненный вольными людишками кабак и подумал: «Гнать их надо отсюда подальше в Сибирь. Правильно делает государь, что набирает здесь на службу гулящих и рассылает в дальние острожки. Мало там служилых: бегут, а куда – неизвестно, как в пропасть. Всех забирает Сибирь… А тут даже церковь есть. Но разве загонишь эту гулящую жилу в храм. Не пойдет она туда. Да-а, мало сибирский народишко ходит по церквам»…

Вспомнил он, что и сам заглядывает туда не часто. Что уж говорить о стрельцах и казаках: те не верят ни в бога, ни в черта. Вот разве что когда сволочная жизнь прижмет, тогда крестятся, и то больше от страха…

Под Васятку он выправил силком у ямщика, здесь, на Верхотурье, пару саней. Тот сначала уперся было, когда он сунул ему под нос царскую грамоту. Грамотка не взяла: до царя было далеко, до воеводы тоже не близко.

– Знаю я этого гуляку-стрельца, – хмуро сказал ямщик, отстраняя рукой грамоту. – Этот стрелец околачивается тут с осени. Не дам под него коней. Нет у тебя про это в грамотке-то, подорожной.

– Я тебе не дам! – вспылил Пущин. – Не дашь, паскуда, высеку! – сунул он плетку под нос ямщику и гаркнул: «Морда устюжская! Зажрались! Ах ты…!»

Он витиевато выругался, но ямщика не тронул, знал, что тот будет жаловаться самому воеводе. А воевода может стать за челобитчика: мало их, ямщиков, да и провожатых тоже, а государеву гоньбу вести надо. Следят за этим строго. Вот и платят им из государевой казны по 20 рублей. Хорошие деньги! И корм дают неплохой: по 12 четей ржи и овса… Он, сотник, не получает и половину этого за свою службишку…

– Разнесем, братцы, эту ядрёну… заставу по бревнышку! – подступили сургутские со всех сторон к ямщику.

Плетка и напористость служилых подействовали сильней грамотки.

– Все, Васятка, садись, поехали! – крикнул Пущин мальцу, крутанулся в тулуп и завалился в сани.

– Пошел! – послышался голос ямщика.

И сразу все ожило, зашевелилось, заскрипел под санями сухой от крещенских морозов снег.

Верховой проводник тронул коня и двинулся впереди обоза. Другой проводник, пропустив обоз, пристроился позади него. Подменяя впереди один другого, они повели его через промежуточные станы до следующего яма, до Тюмени.

Тюмень встретила сургутских колокольным перезвоном, под равномерные удары большого колокола на церкви Рождества. Ему вторили колокола на Никольской. Из острожка доносились голоса колоколов на звоннице церкви Всемилостивейшего Спаса.

Обоз пересек речку Тюменку, обогнул угол городской стены, завернул к проезжей башне. И сани друг за другом нырнули в темный проем ворот. Сургутские проскочили мимо двух караульных изб, приткнувшихся тут же к городской стене, и покатили к гостиному двору. Там они покидали на снег поклажу и отпустили проводников. Те развернули обоз и погнали лошадей в ямскую слободу, что раскинулась на другом берегу крохотной речушки Тюменки.

Здесь, в Тюмени, Пущин с Тренькой представились, как положено было им, государевым служилым, в съезжей избе первому воеводе боярину Матвею Годунову. Был в избе и второй воевода, Семен Волынский. Его родной брат, Степан Волынский, стоял в эту пору в Березове первым воеводой. А их двоюродный брат Федор Волынский был воеводой в Сургуте, начальным над ними, над Пущиным и Деевым.

«Однако не похож на того», – подумал Пущин, пожимая руку Волынскому; тот оказался много моложе его и обычной наружности.

Они передали воеводам грамоту с Москвы, их не стали ни о чем расспрашивать и отпустили.

В Тюмени Пущин всегда невольно подтягивался и веселел. Да как тут не веселеть-то? Это был шумный торговый городишко. Правда, на зиму он несколько затихал. Но все равно был полон людей, хотя постоянно в городке жило их не много. Кабака не было, а вот тюрьму построили сразу же. Так же как понаставили по городку служилые, татары, заезжие купцы и всякие инородцы лавок, прилавков, полок и амбаров. И столько, что не сыщешь в ином сибирском городишке. В Тюмени торговали все и всем…

От Тюмени до Тобольска они добрались быстро: всего за пять дней. На последнем стане, в Тарханском острожке, перед Тобольском, ямщик дал сургутским нового провожатого.

– Вот этот поведет вас дальше. Зубарев!

Проводник запоминался сразу же. Не походил он на обычного мужика, даже для вольной Сибири. Уж очень независимо взирали на белый свет, из-под низко надвинутого на лоб малахая, угольно черные, со странным блеском глаза… Мужик явно был с «лешим глазом».

«Такой и порешить может, – подумал Пущин. – Дорога дальняя, присматривать надо. Задремлешь, топориком тюкнет, ограбит и скроется. И никто не найдет его в этих краях»…

Проводник заметил, что он был всю дорогу начеку, и на прощание, уже в Тобольске, осклабился и крикнул ему: «А ты, сотник, пугливый!»

– Хе! Осторожливый! С таким, как ты, всегда надо быть на догляду!

– Пошто так?

– Дурной глаз у тебя!.. Зовут-то как?

– Ермошка.

– Ермак, значит.

– Не-е, Ермак был тут один! И потом, он-то не упустил бы тебя. Да и ты сам бы не захотел познаться с ним!

– Почему?!

– Ты опасливый, а он был смел… Ну, бывай, служилый!

Проводник наддал пятками по бокам коню, тот лениво тронулся с места, и он поскакал трусцой в Ямскую слободу.

От долгого неподвижного сидения в санях у Пущина заломило спину, и заныла старая рана. Вот так, чуть застудишь, сразу же дает о себе знать.

На всю жизнь запомнил он того остяка, который ранил его в верхних сургутских волостях, когда ходили они на князца Воню. Много тогда они побили инородцев, а еще больше привели ясырем в Сургут. Тот остяк, опасаясь его пищали, стрелял издали, из мощного лука. И стрела, хотя и на излете, ударила его в сапог, пробила его рыбьим наконечником и достала до кости. Рана зажила быстро. Нога же с тех пор нет-нет да и побаливает.

Здорово задел его тот поганый остячёк. Но ничего, поплатился за это. Подстрелил он его – не до смерти. Доковылял он до него на раненой ноге, с перекошенным от боли и злобы лицом. Остяк же, увидев его, приподнялся на руках с земли, испугался его бешеного взгляда и залопотал что-то по-своему. Но он ничего уже не слышал и не видел: выхватил из ножен саблю и рубанул его по голове. Умело рубил…

Страшен он был тогда, когда усмиряли стрельцы и казаки взбунтовавшиеся остяцкие поселения. Еще троих располосовал он окровавленной саблей, не пожалел и старуху, подвернувшуюся под горячую руку.

– Будет, пожила, – буркнул он, переступил через труп и хотел было выйти из нищенской берестяной юрты, но тут заметил круглые от ужаса глаза мальчонки, спрятавшегося за камельком под шкурами.

Выдернул он из-под шкур остячка и вытащил из юрты. Малец зверенышем вцепился зубами ему в руку…

В другое время его участь была бы решена. Но сейчас ему повезло. Насытившись убийством, злоба ушла из сердца сотника.

И он пожалел мальца, взял с собой, зная, что тот погибнет самое большее через неделю в этом опустошенном краю посреди топкого дремучего урмана[18].

В Сургуте он продал мальчонку. Продал дешево, так как в тот год ясырь был в городе в избытке. Да и ненадежный это был товар. Отнимали его у служилых по указу Годунова. Тот повелел сургутскому воеводе Федору Лобанову-Ростовскому отпустить на родину всех пленников, еще не крещеных, а иных, крещеных, поверстать в службу. Девок же выдать замуж за крещеных. И еще повелел Годунов, под страхом казни, не вывозить пленников на Русь.

Вовремя тогда продал он остячка. Не прогадал. С той поры, однако, поселилась у него в сердце жалость к мальцам. Вот и в Верхотурье толкнула она его вступиться за Васятку…

Разгоняя в занемевших ногах кровь, он присел несколько раз, поднял со снега шубу, крикнул Васятке: «Стаскай припасы!» – и пошел с Тренькой к высокому крыльцу гостиного двора.

В избе он скинул кафтан, стянул тяжелые, подбитые мехом сапоги и устало плюхнулся на жесткий топчан.

В тесном помещении было оживленно и душно от горланящей ватаги обозников и терпкого запаха мужицкого пота.

И Пущину невольно вспомнилась опрятная банька рядом с его избой в Сургуте, запах березового веничка и чистого мягкого тела Дарьи…

– Ты что закручинился-то? – пристал к нему Тренька, увидев у него на лице тоскливое выражение.

– Рана знобит.

– Хочешь зиндовой травки? Всегда припас имею.

– Не берет травка. Глубока рана.

– Я же без глума.

– Не гунди, дай отдохнуть! – отпихнул Иван его.

В горнице казаки и мужики шумно ели, пили и пели. Вместе с ними куролесил и Андрюшка. Затем они собрались и ушли в кабак, захватив с собой и Треньку.

Пущин не пошел с ними. Он здорово поиздержался в Москве. Денег от жалования не осталось, зато домой он ехал с товарами.

«Не приехал бы, то и не получил бы!» – неприязненно подумал он о приказных дьяках, готовых оттянуть с выдачей жалования, урвать что-нибудь с каждого служилого.

В дальних городках служилые маются без денег часто по несколько лет. Потом, если повезет, соберутся, вырвутся в столицу, получат все сполна и назад. А путь до Москвы не ближний: от иных острожков добираются по полгода и более. Бывает, к тому времени то государево жалование иным уже оказывается и не нужно: мрут либо гибнут, а то безвестно пропадают; кто-то уходит ясырем в Бухарию или Персию, другие в Джунгарию; кто-то остается лежать в глухой тайге со стрелой в груди, позарившись на мягкую рухлядь инородцев. И не счесть стрелецких и казацких головушек, павших за первые годы походов в Сибири…

Хлопнула дверь, и в избу вошел Васятка, таща за собой поклажу.

– Ну, как – прибрал?

– Сейчас, еще принесу! – заторопился Васятка, глянув на сумрачное лицо сотника, и выскочил из горницы.

За две недели совместного пути от Верхотурья его отношение к Пущину резко изменилось. Если сначала он был для него просто новым человеком, интересным, то теперь он стал побаиваться его. Правда, за сотником было сытно, надежно, но воли убавилось. И он смутно почувствовал, что теперь все пошло совсем в иную сторону, чем туда, куда его звала натура…

На следующий день Пущин и Деев пришли на съезжий двор.

Иван махнул веником по сапогам и вошел в воеводскую. За ним порог избы переступил и Тренька.

В просторном помещении вдоль стен тянулись лавки. В дальнем углу, в закутке, виднелся большой воеводский стол. Посередине же, прямо под матицей, стоял коротенький покатый столик, а за ним горбился дьяк Нечай Федоров и что-то писал, аккуратно макая в чернильницу гусиное перо.

– А-а, Пущин, здорово! – поднял он голову. – И ты здесь, – узнал он Треньку.

Сотник и атаман поздоровались с ним.

– Вы подождите, посидите, – сказал он им.

Пущин и Деев сняли шапки и сели на лавку.

В горнице было тихо. Слышался только слабый скрип пера и тяжелое дыхание дьяка, которого, судя по его усохшему желтоватому лицу, донимала какая-то грудная хворобушка.

Закончив писать, дьяк встряхнул над бумагой песочницей, отложил в сторону перо и спросил их: «Ну что – домой, или как?»

– Домой, – сказал Тренька и кивнул головой на Пущина: «А он к новому месту».

– И куда же?

– В Томск, – нехотя ответил Пущин.

– Далече же тебя дьяки-то послали, – усмехнулся Федоров, и в глазах у него мелькнула тщеславная гордость за свое сословие. Вот-де каковы они, эти дьяки, неродовиты, а захотят, и пойдет мил сын боярский, или сам князь, туда, куда пошлют. А послать могут далеко, аж на самый край государевой земли. Вот как этого сотника – в Томский острог. Это же дальше некуда. Дальше разве что в киргизы, к тому же князцу Номче, или в тунгусы.

Пущин мрачно взглянул на болезненное лицо дьяка и подумал: «Встретился бы ты мне где-нибудь в тесном закутке! В момент укоротил бы на дурную башку!»…

Дьяк заметил напряженный взгляд сотника и сменил тему разговора. Он хорошо знал, как надо поступать, чтобы и дело делать и самому не забываться.

«Уж больно сердит этот сотник, – мелькнуло у него. – Ну да ладно, пускай будет сердитым, лишь бы исполнял государеву волю»…

– Сейчас Борис Иванович подойдет. Грамотку тебе придется захватить в Сургут, к Волынскому… Ох, и повезло же тебе, Пущин! От одного брата – к другому, – расплылся он улыбкой. – В Сургуте-то спокойно, а вот под Томском тревожно. Как – не боишься ли?

– Нечай Федорович, ты говори, да не заговаривайся, – с усилием улыбнулся Пущин.

– И я о том же – беречься надо бы! Вот и в Томск, Василию Васильевичу, отписали, чтобы бережно жил от киргизов и от колмака то ж!

– А ты думаешь, Волынский не знает, как говорить с инородцами? – спросил Тренька дьяка.

– Да знамо, знамо, что знает! – замахал тот на него руками. – Пятый годок уже в Томском! Знамо, да государь велит напоминать, чтоб урону городкам не было!

В сенях заскрипели половицы под чьими-то тяжелыми шагами, и дверь широко распахнулась. В избу по-хозяйски уверенно вошел тобольский воевода князь Катырев-Ростовский, а не его помощник Борис Нащокин, которого ожидал дьяк.

Стольник Иван Михайлович Катырев-Ростовский был крупным молодым мужчиной с окладистой бородой и приятным упитанным лицом. В Тобольске он был воеводой всего только второй год. И это воеводство обернулось тяжкой скорбью для его жены Татьяны Федоровны, дочери бывшего боярина Федора Романова-Юрьева, а в сию пору ростовского митрополита Филарета: та постоянно болела. А от чего – то было неведомо и лекарю. Говорит, место не по ней, холодное, болот вокруг много, вот-де та сырость и донимает ее. Про то она и кашляет по осени и зимой.

И отписал Иван Михайлович об этом своему тестю в Ростов: что-де не долго она протянет тут, в этом лихом месте. Умрет твоя единственная дочь, Федор Никитич. Похлопочи перед Шуйским о прощении. Ведь итак он, князь Иван Михайлович, полностью повинился перед государем. И теперь чист душой. А то-де Михалка Скопин лишнее клепал на него об измене, да на его родичей, дядьку жены, Ивана Никитича Романова, да на мужа тетки Анны, князя Ивана Троекурова. И то-де он сказал на пытке честно, что не хотел воевать, как Михалка приказывал. А к «Вору»[19] отъезжать и не помышлял, потому что «Вор» он и есть «Вор»…

Но к тому времени, как дошли эти его слезные жалобы до Ростова, тестя там уже не было: Ростов пал, митрополита силой увезли в Тушинский стан второго Лжедмитрия, «Тушинского Вора». И князь Иван Михайлович потерял всякую надежду на скорое возвращение из воеводской ссылки. Потихоньку же все-таки он готовился к отъезду. Часть мягкой рухляди его стряпчий уже отправил в Москву тайно с торговыми людишками, взяв с них заемные кабалы, чтобы те ничего не утаили. Другую часть рухляди, из поминок и поборов ясачных и промысловиков, он продавал здесь, на базаре в Тобольске, переводил в деньги. Знал стольник, что на Обдорской и Верхотурской заставах таможенный голова и целовальники не досматривают деньги. Нет на то государева указа. Рухлядь же в Сибири на торгах была в цене, и не малой. И князь порой сиживал со стряпчим и прикидывал, что только серебром уже есть 800 рублей сибирского нажитка[20]. А сколько ушло за Камень!..

Князь Иван Михайлович отличался большой физической силой. И этим, а также внешне он походил на родного дядьку своей жены, Михаила Никитича Романова, умершего в ссылке в Пелыме, в сырой землянке на воде и хлебе, закованным в железо по указу Бориса Годунова.

Татьяна же Федоровна, когда еще ходила в девках, была влюблена в Михаила Никитича: красивого, сильного, обаятельного и во многом похожего на своего старшего брата Федора. И об этой первой любви, к своему родному дядьке, она поведала Ивану Михайловичу в их медовый месяц.

Князь отнесся к этому с пониманием и был благодарен ей за доверие и нерастраченную любовь и нежность, которые достались ему…

Вместе с воеводой в избу ворвались вихри снега, задуваемого в сенцы не на шутку разгулявшейся метелью.

– Кто такие? – строго спросил князь Пущина и Деева.

– Сургутские! – поспешно ответил дьяк за них. – А вот его послали в Томск, – показал он на Пущина.

Дьяк Нечай Федорович был далеко немолод. На государевой службе он ходил уже более трех десятков лет, и все по московским приказам. На Казанский приказ его продвинули в первый год царствования Годунова, когда тот расставлял всюду новых людей. И Нечай Федорович на этом приказе пересидел не только его, но и самозванца, Гришку Отрепьева. За эти годы он перевидал многих сибирских воевод. И чертежи нового острога, куда едет вот этот сотник, Томского, который всего-то недавно, шесть лет назад решили ставить, тоже положили ему на стол, прежде чем они попали к Годунову… И вот теперь, на старости лет, он угодил сюда. И тяжко ему было здесь, недобрые мысли гнетут, что уже и не выбраться ему отсюда. Тут лежать его косточкам. Тут!.. При Шуйском его перевели в приказ Новгородской чети, перетряхивая старым делом всех воевод и дьяков, дабы пообрывать воровские связи. А два года назад по государевой грамоте отправили его сюда, в Тобольск, дьяком при Катыреве: с тайным наказом досматривать за ним.[21]

Человеком Нечай Федорович был тертым, характером покладист, к воеводам приноравливался быстро, знал свое место. Испугать его, как и удивить, было не просто. Да вот только не с Катыревым. С тем вышло туго… Странным был стольник. Умен, начитан. Это бы еще полбеды. Среди воевод есть и такие. В Тобольске он сидел на воеводстве не по своей охотке и уже собирался податься на Москву, поэтому приворовывал. Не то чтобы очень, но и не меньше прежних сибирских наместников. За свою службу дьяк нагляделся всяких воевод. Но чтобы слагали вирши – такого еще не бывало. Чудно это было. С таким дьяк сам не сталкивался и слухом не слыхивал. За собой в Тобольск стольник притащил целый короб книг. И все пишет, пишет, а что – то неведомо. Ну, добро бы только воровал. Этим все занимаются. С Нащокиным проще: тот человек свой, понятный, как все. А этот ворует, да еще и пишет… Разумеется, Нечай Федорович донес об этой странности князя в Тайный приказ, как было велено ему. В ответ получил оттуда, что-де то стольнику за обычай, это его дело, а не дьяково, и не лез бы он к зятю Филарета, да еще и родственнику царицы Марии Шуйской, хотя и дальнему. Получив из Москвы нагоняй, дьяк испугался и поспешил спрятать концы об этом тайном деле. Но воевода сведал про то и, в гневе, а рука-то у него тяжелая, чуть не пришиб его. Грозился сгноить. Припомнил ему, что он, вместе с дьяком Власьевым, вел в Казанском приказе дело тестя, Федора Романова, в ссылке: старался, выслужился перед Годуновым. И Нечай Федорович так струсил, что с той поры стал телом сдавать, хворь какая-то объявилась. А уж угодить старался во всем князю, об этом лучше и не спрашивать…

На страницу:
3 из 11