Полная версия
На краю государевой земли
– Хороши, пашенны…
– Да-а, повезло тебе, сотник!
Они замолчали, думая каждый о своем и прислушиваясь к тишине хмурой и мрачной северной урёмы, все выплывающей и выплывающей навстречу им за каждым поворотом реки…
К концу Рождества обоз добрался до Бабиновской дороги. Хорошо укатанная, с широкими вырубками и исправными мостами, эта дорога сначала шла в верховья Яйвы. Затем она перевалила на Косьву, к устью Тулунока, проходила вдоль ее северного берега и выходила на Кырью. Там начинался длинный подъем на Павдинский камень.
Скинув тулуп, Пущин размеренно шагал на этот затяжной подъем рядом с рыжей кобылкой, ведя ее на поводу. Он, как и она, упарился и шумно дышал, хватая открытым ртом разряженный стылый воздух.
Впереди и позади него также шли за санями ездовые и лихо покрикивали на лошадей.
– Хо-хо! А ну, Кавурик, Кавурик!..
– Давай, давай!..
– Тяни, тяни, матерь твою!..
На верху перевала он остановился передохнуть и подождать Тренъку: тот поднимался вслед за ним со своими возами.
– Ух, ты! Ну, кажется, все! – тяжело сопя, облегченно выдохнул атаман, подходя к нему. Из-под сплошной снеговой шапки на голове у него торчала заиндевелая курчавая борода и большой, побелевший от натуги нос с едва заметной горбинкой. Ему, коротконогому и грудастому, по природе не ходоку, такие пешие переходы давались тяжелее, чем другим.
– Впереди спуск! – сочувственно заглянул Пущин в темные влажные от усталости глаза атамана.
– А что спуск? Это не в гору! – хмыкнул Тренька.
– Да опасливей будет… Здесь катун, знаешь какой!
– Ничего, задом тормознем, пронесет.
– Потаены береги: каженик Авдотье без надобности! Ха-ха-ха! – засмеялся Пущин.
– Э-э, дурень, что зубы скалишь! – отмахнулся Тренька. – Давай, двигай, до стану недалеко!
Сзади, напирая на них возами, загалдели казаки. Всем не терпелось скорее добраться до стана на Павде. Он был где-то там, внизу. Отсюда же, с высоты перевала, он не проглядывался, закрытый сплошным морем черневого леса с редкими белыми прогалинами, похожими на дыры в кафтане нищего.
Пущин, крепко натянув повод, осторожно двинулся на спуск рядом с кобылкой, с опаской поглядывая, как она, выбившись на подъеме из сил, с трудом удерживает груженые сани. Но все равно он не досмотрел за ней: на середине спуска у кобылки подсеклись передние ноги. Он же, попытаясь помочь ей, с силой потянул на себя повод и этим лишь запрокинул ей назад голову. На нее накатили сани, сшибли и увлекли вниз. Сильный рывок вырвал у него из рук повод, он не удержался на ногах, полетел вперед и зарылся с головой в глубокий сугроб.
Передний воз Пущина, пронзительно заскрипев, покатился по крутой обледенелой дороге вниз, беспорядочно скручиваясь, сшибая и ломая все на своем пути.
Когда Иван выбрался на дорогу, внизу, около разбитых возов, уже копошились мужики, освобождая из постромков покалеченных лошадей.
– Ну ты и слабак! – накинулся на него Тренька. – Глянь, сколько лошадей изувечил!
– Ладно тебе, атаман! – вступился ямской проводник за сотника. – Его вина тут мала. Кобылка стара уж… А ну, мужики, тягай их за лодыжки на обочину! После приеду, заберу…
Обозники посудачили об опасностях этого перевала, затем расчистили дорогу и двинулись дальше, к Павдинскому стану.
А вот и он сам. На высоком берегу Павды стояла большая, рубленая в охряпку изба. Рядом с ней громоздился сарай с сеновалом и стайка. Поодаль, на берегу реки, из-под сугробов торчала крыша бани. Над избой тоненькой струйкой поднимался вверх дым. В морозном воздухе остро пахло хлебом, щами и навозом. Крохотный ямской стан, затерявшийся в тайге, сулил теплый и сытый ночлег.
И путники, при виде его, сразу оживились, как будто у них и не было позади тяжелого перехода через Павдинский камень.
– Эй, есть тут кто-нибудь! – гаркнул Тренька, не по виду ловко вываливаясь из саней на снег. – Принимай гостей, хозяин!
– Лиха на тебе нет, мил человек, – ворча, выполз из избы мужик с всклокоченной бородой.
Грязный от копоти и жира, в старых катанках и дырявом однорядном зипунишке, прожженном на спине, в теплых, по-стариковски обвисших штанах, он был похож на обычного деревенского деда. В пустых же светло-голубых его глазах застыла ранняя скука и равнодушие к жизни.
– Принимай, принимай, дед! – подошел к нему Пущин. – Чай, затосковал без людей-то?
– Тю! Какой я тебе дед?.. Сорок годков еще не жил. А на сие место токмо едина тоска будет – кабы от пришлого люду упасу найти.
Подошел проводник, за ним казаки и мужики: «Устраивай, дед!»…
– Ты что, как малой? Занимай что хошь – сё государев двор!
– Иван, бери припасы и айда за мной! – подтолкнул Тренька в спину Пущина. – Забивай места в рубленке, покуда казачки не набились!
В просторной избе было пусто и холодно. Вдоль глухой стены сплошным длинным рядом были настланы широкие нары. У маленького оконца, заволоченного тусклым бычьим пузырем, кособочился на чурбаках стол, к нему приткнулись такие же кособокие лавки. В переднем углу виднелись закопченные образа с потухшей лампадкой и висели черные от сажи рушники.
Вслед за атаманом и сотником в избу шумно хлынули обозники, подняли в ней сутолоку.
Тренька ловко растолкал казаков, покидал на нары свои узлы и пихнул в спину замешкавшегося Пущина.
– Не лупись – на полу спать будешь!
Он выхватил у него из рук мешок и бросил его рядом со своими пожитками.
– Вот теперь ладушки!
В избу заглянул ямской проводник, обвел недовольным взглядом забитые до отказа нары.
– Казаки, подводы надо поставить и лошадей пораспрягать. Они пристали не меньше нашего…
– Идем, идем! – откликнулся Пущин и стал натягивать на себя опять шубу.
– Поставь и моих, – попросил его Тренька, деловито копаясь на нарах. – А я здесь пока устрою. Не то, кабы, не занял кто.
– Добро, – буркнул Пущин и вышел вслед за проводником во двор стана.
В избе скоро все разобрались с местами, поели и улеглись по нарам.
– Эй, ямской!
– Чего тебе?
– По Чусовой-то ближе будет, аль нет?.. Эй, ямской! – позевывая, спросил Тренька проводника, широко раскинувшись на мягком тулупе.
В жарко натопленной избе было душно и тесно от кучно, вповалку лежавших людей. Давала себя знать усталость, но вонь и клопы мешали заснуть.
– Ты что, ямской? Слышь, аль нет!
– По летнему пути может и ходче, – нехотя отозвался из темноты проводник, по-вологодски окая. – Токмо на Чусовой яму нет…
– Да там же Строгановы, – подал голос Андрюшка. – Чего лучше для яму?
Тренька не удержался, захохотал, сразу разогнав остатки сна. За ним загоготали казаки и мужики.
– Строгановы подвод не дают, – сказал Пущин «литвину», – а летом – гребцов.
Андрюшка нравился ему, нравилась в нем та обстоятельность мысли и дела, которые он подмечал у ссыльных крестьян и посадских из порубежных литовских земель. И она, эта обстоятельность, на первый взгляд, походила на глупость, вызывала порой усмешку. В этой их недалекости, однако, как подметил Иван, проглядывала мудрость неторопливой природы, выносившей молчаливый приговор всем суетливым честолюбцам.
– Не выгодно яму быть.
– Вот – жила, – лениво процедил Тренька. – Князьком живет…
– Именитый, – съехидничал Пущин; ему тоже не нравился богатый хозяин Чусовой.
– А за что именитость?! – почему-то распаляясь на солепромышленника, крикнул Тренька. – Повезло!.. Попался на пути Тимофеичу, да со страха и спровадил его за Камень! Отделался! Решил, пускай там кладут казаки свои головушки! Снарядил, запасу дал, зелья под вогняной бой: только иди с Чусовой! А Тимофеич возьми и повоюй царство Сибирское!.. Повезло Строгановым: за дело Тимофеича грамотки получили, жалованные, от государя! Ан, он же, государь-то, травил Тимофеича воеводами!..
– Ну, ты это брось! Про государя-то такие речи! – одернул Пущин приятеля. – Не ведаешь, что за сиё бывает?!
– Добре, добре, Иван! – дружелюбно отозвался Тренька, зная, что он не выдаст, не донесет воеводам про эти их разговоры.
– Грозный величал Тимофеича князем! – парировал Пущин.
– Это когда было-то? – пробурчал Тренька. – После, как он согнал Кучума!
– Государь зря не жалует! Строгановы именитость получили за великие расходы! И нечего об этом говорить более! – твердо сказал Пущин.
Он вообще умилялся Тренькиной бесхребетностью. Еще недавно тот крестил на чем свет стоит Ермака, когда ходил стрелецким пятидесятником. А сейчас, получив атаманство, встал за него горой. Вот что тут поделаешь!..
Казаки и мужики притихли, настороженно прислушиваясь к их перебранке. Такие речи они слышали не часто. Они будоражили их, вызывая неосознанное чувство страха перед властью государя.
– Спать пора, – прервал их проводник. – Дорога завтра далеча.
Разговоры в становой избе иссякли.
Какое-то время из угла, где устроился Тренька, еще слышалось невнятное бормотание: «Именитые… Тоже мне… Острожков понастроили… Вольность дали! Промашка то, государь…»
Но и оно вскоре сменилось переливами здорового храпа.
Рядом с избой, в темном холодном сарае, мерно хрустели сеном лошади. Вокруг стана теснились высокие ели, было тихо и морозно. Крохотный ямской стан, занесенный сугробами, погрузился в сонное молчание долгой северной зимней ночи.
Рано утром, еще до рассвета, обоз двинулся дальше.
В безветренной и стылой тайге далеко окрест разносится ритмичный скрип саней и громкие голоса ездовых. Обоз сургутских потащился длинной вереницей саней сначала вдоль левого берега Ляли. Не доходя устья Разсохи, он повернул на речку Мостовую.
Здесь, как обычно, остановились, сделали привал, напоили и подкормили лошадей.
– Туда пошла Тура, – показал проводник на восток. – А нам на Калачик. Там недалече и городок.
– Летом здесь дорога, похоже, пропащая? – спросил Тренька его.
– Да-а, грязна, – согласился тот. – По Туре трижды возятся и дважды бродят. Осенью лошадей плавят, так сильно зябнут… Однако скорее надо бы: к стану до Кичигов[13] дойти бы.
Под заснеженными шапками елей снова послышался ритмичный скрип саней, глухой стук копыт. И над обозом, кудрявясь, повис легкий парок, вырываясь из заиндевелых ноздрей уставших лошадей.
Санный обоз пересек речку Калачик, и ямские охотники погнали лошадей, чтобы засветло добраться до жилья.
За долгую дорогу Тренька отоспался и, мучаясь от скуки, залез было в сани к Пущину. Но угрюмый вид того нагнал на него еще большую тоску, и он перебрался к Андрюшке, чтобы там почесать язык.
Разговоры с «литвином» всегда щекотали нервы атаману от острого ощущения недозволенного, когда словно ходишь по краю обрыва, зная, что туда можно и свалиться. На его удивление литвин свободно говорил о том, чего тот же сотник избегал касаться, а если говорил, то как будто рубил топором: раз и отсек. От этого с Пущиным было невыносимо тошно. В санях же у Андрюшки он находил понимание, и оттуда порой слышался его громкий голос, срывающийся на крик. А кричал он на того же Андрюшку. Чаще же там подолгу стояла тишина: они о чем-то доверительно судачили, понизив голоса.
В молодости Андрюшка много повидал: был у донских казаков, затем его занесло в Запороги, в ватагу Северина Наливайко. Когда же того разбил гетман Жолкевский, Андрюшка бежал под Смоленск, но там попал в плен к московитам, «в языцах», и был выслан в Сибирь. Сначала он попал на поселение в Тобольск. Потом, как не пожелавшего принять православие, его перевели в Сургут, поверстали в конные казаки. Многие его друзья по несчастью, из «литвы и черкас», во времена Годунова вышли в боярские дети. Некоторых, кому повезло, оставили служить в подмосковных городках.
– Ну и дурень же ты, Андрюха, – сказал Тренька. – Ходил бы сейчас в сынах боярских. Это же 25 алтын[14] в разницу. Разумеешь, ядрена мать? Коли бы в десятники вышел, аль в атаманы, это же восемь рублей. Вон сколько стоит твоя матка бозка! – засмеялся он.
– Давай, иди отсюда – выкидывайся! – рассердился Андрюшка. – Влез в чужие сани и дуришь!
– Ну-ну, не буду! – миролюбиво сказал Тренька; ему ужасно не хотелось сидеть одному в холодных санях. – Знаешь сколько положили вашему Мартыну Боржевинскому, тому, что в Томской свели?
Андрюшка тяжело вздохнул, с сожалением посмотрел на него.
– Десять рублей! – поднял атаман вверх палец. – Чуешь? У меня же только восемь и шесть алтын, – с обидой в голосе добавил он.
Затем, не в состоянии долго думать об одном и том же, он засмеялся и толкнул в бок «литвина»:
– Ладно, Андрюха, споем! Что мы делим-то не свое!
Андрюшка пел охотно. Его не надо было упрашивать. Он откашлялся и затянул сначала тихо, потом все громче и громче. Набирая силу, над санями понеслась песня: «Во-первых-то санях атаманы сами! Во-вторых-то санях ясаулы сами!»
Тренька поддержал его, залихватски подсвистывая после каждого куплета.
– А в четвертых-то санях разбойники сами! А в пятых-то санях мошенники сами!
По всему обозу подхватили, и над заснеженной тайгой грянула по-кабацки безоглядная песня: «А в шестых-то санях Гришка с Маришкой!..»
Отзвенев, она внезапно оборвалась. Как будто слабая пташка из дальних теплых краев, на минуту выпущенная из клетки, она потрепетала на яром сибирском морозе и снова забилась под теплые шубы служилых. И там, свернувшись под сердцем, она затихла, чтобы дождаться своего очередного часа.
Но разошедшегося Андрюшку уже было не остановить.
– Гамалая по Скутаре по пеклу гуляе, сам хурдыгу разбивае, кайданы ломае: вылетайте, серы птахи, на базар до паю!
– Эй, Иван, слушай, это для тебя! – крикнул Тренька Пущину, подпевая Андрюшке: «На гору конь упирается, под гору конь разбегается, эй, эй! О калину расшибается!..»
Казаки и стрельцы громко захохотали. По тайге понеслось гулкое эхо: «Хо-хо-хо!»
– Стой! Тпр-рр! – вдруг закричал проводник, придерживая бег санного обоза перед замаячившей вдали крохотной деревушкой.
– Эй, ямской, чо там?
– Чо, чо!.. Ничо!
– Мужики, матерь вашу, чо там?.. Волки!
– Эка невидаль!
Впереди на дороге, в ранних зимних сумерках, виднелось что-то бесформенное, темное.
Присматриваясь, проводник подъехал ближе и увидел мужика; тот стоял как-то странно – на карачках…
«Пьян, что ли?» – подумал было он, но вспомнил, что сейчас крещенье и мужик гадает на урожай, приободрился и задорно закричал: «Эй, поберегись!»
Мужик резво вскочил, отпрыгнул в сторону и увяз в глубоком сугробе.
А мимо него вереницей понеслись сани, и путники, разгоняя кровь, завеселились.
– Штаны держи! – гаркнул Тренька.
– На хлебушек! – крикнул Пущин и бросил мужику охапку сена.
– Вот тебе и урожай!..
– Давай, давай, казаки!..
Деревушка мелькнула и осталась позади…
К Верхотурью они подъезжали уже поздно вечером.
Сначала показалось что-то темное, массивное и бесформенное. И это темное стало подниматься вверх, наползать на сумеречное вечернее небо, загораживать путникам горизонт…
Затем верхушка этой массы ощетинилась деревянной стеной, обозначились острожные наугольные башни, редкие острые пики елей.
А вон приземистые, букашками, едва различимые в темноте избенки…
«От царя и великого князя Федора Ивановича государя всея Русии в Пермь Великую, в Чердынь, Василию Петровичу Головину, да Ивану Васильевичу Воейкову. В нынешнем во 106-м году, октября в 3 день писал к нам из Перми Сарыч Шестаков, да прислал городовому и острожному делу роспись городище Неромкуру, а в росписи написано: от реки от Туры по берегу крутово камени-горы от воды вверх высотою сажен з 12 и больши, а саженьми не меряно, а та гора крута, утес, и тово места по Туре по реке по самому берегу 60 сажен больших, и по смете де тому месту городовая стена ненадобе, потому что то место добре крепко, никоторыми делы взлести не мошно, и по их бы смете по тому месту городовая стена не надобе, потому что то место и без городовые стены всякова города крепче, разве б по тому месту велети хоромы поставить в ряд, что город же, да избы поделать, и дворы б поставить постенно; а по углам города от реки от Туры поставить наугольные башни. И как к вам ся наша грамота придет, и вы б того места от реки от Туры по берегу разсмотрели, сколь то место крепко и мочно ль быти по тому месту от реки от Туры без городовые стены. И только будет то место крепко, и городовая стена не надобе, и вы б зделали нового города три стены, а с четвертую сторону от реки от Туры велели поставить хоромы в стену воеводские или которые иные хоромы поставить пригодятся, которым быти в городе пригоже, только бы было постенно, да избы поделать; а городовые стены не ставили, велели бы есте от реки поставить наугольные башни для очищения с тех башен стен и за реку. Писана на Москве лета 7106-го году октября в 12 день. Подлинная за закрепою дьяка Ивана Вахрамеева».
Головин и Воейков заложили острог, поставили воеводский двор, съезжую избу, дворы служилым и попу, возвели церковку Живоначальной Троицы.
На следующий год их сменил воевода Иван Вяземский с головой Гаврилой Салмановым. Салманов же отгрохал гостиный двор, размахнулся на четыре избы и двадцать амбаров. Да не поскупился он: отстроил еще татарский двор – остякам, вогулам и торговым, построил избу, амбар и конюшню, огородил и покрыл все навесом. Вслед за гостиным двором появился и государев кабак.
И уже через пять годков в остроге стало ужасно тесно. А занимал он всего лишь малую толику камня-горы. Оброс он по стенам и дворами посадских и пашенных крестьян. И они, остерегаясь набега инородцев, ударили челом государю, что-де быть бы им в остроге.
На это царица Мария Григорьевна, вдова Бориса Годунова, только-только что скончавшегося, и его малолетний сын, царь Федор Борисович, милостиво дали наказ с закрепой дьяка Казанского дворца Нечая Федорова.
И острог, по этой грамоте, расширили вдвое.
Возвращаясь с Москвы южным путем, служилые никогда не пропускали верхотурский кабак. Он был как сибирский порожек. Об него спотыкались все. И он всегда был переполнен промысловиками, купцами, служилыми и гулящими, искателями приключений. Их манили за Камень вольность, простор, загадочность и богатства только что открытой земли. Края же ее пока никто еще и не ведал.
В этом кабаке и Пущин прощался с московской землицей. По ту сторону Камня оставалась его родина. Хотя и Сибирь для него уже не была чужой. Он ехал к себе домой. Был Сургут, впереди маячил Томский острог…
«Лета 7112 марта 25 дня государь царь и великий князь Борис Федорович всея Русии велел быти голове Гавриле Ивановичу Писемскому да Василию Тыркову на своей государевой службе вверх по Оби реке на Томи в Томской волости, для того, что бил челом государю царю и великому князю Борису Федоровичу всея Русии из Сибири Томской волости Тоян князь, чтобы великому государю царю и великому князю Борису Федоровичу всея Русии его пожаловати, велети ему быти под его царскою высокою рукою и велети быти в вотчине его в Томи поставите город, а место де в Томи угоже и пашенных де людей устроите мочно, а ясачных де людей у него триста человек, и как де город поставят и те его ясачные люди будут под государевой царской великой рукою, ясак учнут платить, а которые де и будут около того города государевы непослушники, и он Тоян учнет про них сказывати, приводить их под государеву царскую высокую руку. А до Чат де и будет от того города ходу десять день, а до киргизского до князька до Номчи семь день, а людей у него тысяча человек, а до другого князька до Бинея до ближнего кочевья десять день, а до дальнего кочевья четыре недели, а людей у него десять тысяч человек, а до телеут дальнее кочевье пять дней, а князек в телеутах Беяк, а людей у него тысяча человек, а до умацкого князька до Читы дальнее кочевье четырнадцать день, а людей у него триста человек, а как де и в Томи город станет и тех де городков кочевыя волости все будут под государевой царской высокой рукою и ясак с них имать мочно, а которые люди живут на томской де вершине восьми волостей, и те люди учнут в государеву казну давать ясак, да в томской же де вершине живут двести человек кузнецов, а делати доспехи и железца стрельныя и котл выкавывают. А у них два князька, Босорок да Бейдара, а до мелесскаго до Исека князьца от Томи десять день… А велено служилым людям дать им денежное и хлебное жалованье, отпустить в Сургут тотчас, а Гаврилу и Василью дождаться в Сургуте из Тобольска, из Тюмени и из Березова, из Пелыми служилых людей и юртовских татар и березовских остяков, взять в Сургуте Федора Головина, сургутских служилых людей и сургутских остяков и хлебные запасы, которые посланы в Томской город на запас… А идти из Сургута Обью рекою в Томскую волость с великим береженьем и сторожи и караулы около себя росписать… И велели людям своим на городовое дело лес ронити и возити и город ставити… Лес ронити легкий, чтобы скорее город сделати и житницы на государевы запасы велети поставить… Поставить в городе храм во имя Живоначальной Троицы да придел страстотерпцы Христовы Бориса и Глеба, а другой Федора Стратилата…
Сибирские земли всякие люди, жили б в царском жалованье, в покое и в тишине без всякого сумления и промыслы всякими промышляли и государю и пр. служили и прямили во всем… А в которых людях начнет шатость и воровства, и они бы воров не укрывали и не таили… А кто на кого скажет какое воровство изменя, и сыщется до пряма, а государь тех людей велел пожаловать своим царским жалованьем и животы их и вотчины подать им, кто на кого какую измену и воровство доведет обьявя… А которые волости и городки подошли к Томскому городу ближе Сургутского города и Нарымскаго и Кетских острогов, и волости и городки и в них князьков и мурз и остяков велеть переписать и в дань их с судом и управою и ясаком в новом Томском городе и ясачные книги тем всем волостям для справки взято в Сургут… А как город поставят… и велеть отписку и чертеж отдати в Казанской и Мещерской дворцы дьяку Нечаю Федорову»…
Орудуя плечами, Тренька пробрался в дальний угол переполненного кабака. За ним протиснулись сотник и «литвин», совсем как в ледоход за белозёркой утлые шитики.
Атаман плюхнулся за стол рядом с двумя какими-то казаками.
– А ну потеснись, дай место!.. Эй, куриная башка, налей по чарке! – зычно гаркнул он целовальнику, перекрывая шум кабака.
Целовальник махнул рукой половому, и тот шустро юркнул куда-то за дверь.
Тренька положил на выскобленный до белизны деревянный стол большие сильные руки, дружелюбно улыбнулся казакам, сидевшим рядом.
– Ну, чем повеселите!
– Хе-хе, ишь ты какой прыткий: весели тебя! Чай, не девка… Сын боярской, небось? А может, сотник, аль атаман? – оценивая, оглядел его казак с окладистой черной бородой.
– Атаман, атаман! – самодовольно ворохнул плечами Тренька.
– То и заметно.
– А ты больно зрячий! Авось на наугольной стаивал!
– Бывало. И на приворотной[15] тоже. Ваш брат, если лютует, – прищурившись, посмотрел чернобородый на Треньку, – страсть какой прилипчивый.
– Над таким не полютуешь.
– И то верно – не дамся.
– Ты, казак, не знаешь нас, а уже ведешь напрасные речи. Это тутошные, должно, ваши десятники.
– Может быть, может. Вижу, по роже, с далека – вон как опалило.
– Ох, казаки, как вы дерзко тут-то, в кабаке! – возмущенно бросил Пущин, которого вывел из себя развязный тон соседей по столу.
– Не токмо, на походе тоже збойливы! – засмеялся чернобородый, смело глянув ему в лицо. – А ты, случаем, не сыщик?
– Ты, начальный, расспрос бы учинил сперва, что за служилые, – спокойно сказал атаману приятель чернобородого, широкоплечий казак с изъеденным оспой лицом.
За столом назревал скандал, но в этот момент половой принес чарки.
– А ну давай-ка еще пару! – велел ему Тренька. – Угощаю, служилые! – хитро подмигнул он казакам, заметил, как сразу подобрели они лицом.
Если Тренька хотел, то мог, вот так сразу, расположить к себе простецкие души служилых. Но боже упаси, если он озлобится. Хотя и в злобе он никогда не доходил до забывчивости. А лютовал он обычно на ясачных, казаков и стрельцов. В присутствии же воеводы или какого-нибудь дьяка он робел, замолкал и здорово потел, от страха…
Половой снова вынырнул откуда-то с чарками, ловко сунул их под нос казакам и опять исчез где-то в чаду набитого до отказа кабака.
– Ну, казаки, не хулите, если что было сказано в обиду! – хлопнул Тренька по спине рябого. – Не малые, не скукожитесь от слова крепкого!
– Да мы ничего… – дружелюбно отозвались казаки.
– Пей, казаки, пей, чтоб всем… на зло было! Отведем душу от зеленой тоски! Пусть она, грешная, попляшет, потешится!..
Казаки выпили, крякнули, потянулись к миске с капустой.
– Вот ты не поверишь, атаман, что мы испытали, когда ходили в послах у колмака! Что испытали!.. Это… За одно это оклад положить надо бы, аль однорядку[16]. А ведь мы шиш видали от воеводы! Все колмаку да киргизам!