bannerbanner
Детство Тёмы (сборник)
Детство Тёмы (сборник)полная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
25 из 49

Разговор шел за завтраком, за которым сидел и Конон Львович. Он с любопытством слушал и посматривал на Аглаиду Васильевну.

– Ну, вот и отлично, – отвечала сдержанно Аглаида Васильевна, – это и есть самое главное, и вы теперь видите, как легко вызвать в народе ложные надежды, удовлетворить которые не в вашей власти. Крестьяне – дети… прямолинейны, и в разговоре с ними нужен тот же прием, что с детьми. Иначе вы им дадите в руки оружие, которым они себе же нанесут вред.

– Оружие, в силу вещей, и без того у них в руках: за деньги ли, в аренду ли, так или иначе, земля и труд, то, чем и мы и они кормимся, – у них.

– Это по-вашему…

– По-моему, – торопливо смягчился Корнев, видя, что Аглаида Васильевна начинает уже сердиться, – здесь такое столкновение разных интересов, что пока можно только постигнуть бездну, но решить вопрос…

– На сегодня он решен, – сказала Аглаида Васильевна таким тоном, что Корнев, чтоб не раздражать ее больше, замолчал.

Ночью сгорела только что сметанная скирда.

– Однако! – произнес Корнев и принялся за ногти.

Конона и след простыл. Аглаида Васильевна была сильно взволнована.

– Я тебя серьезно, Тёма, прошу, – сказала она, позвав сына на свою половину, – оставить всякие общения с мужиками: вы можете себе здесь хоть весь мир ногами ставить, но ты видишь уже последствия ваших неосторожных разговоров. Полторы тысячи рублей в этом году дохода уже нет. Эта скирда предназначалась для приданого Зины.

– Какое же приданое, когда у нее и жениха-то еще нет?

– Ты до глупости доводишь со своими вечными рассуждениями, – я больна от них. Пойми же наконец, что они несносны! Ты просто глупеешь от этого вечного напряжения обо всем рассуждать, рассуждать во что бы то ни стало. Пойми же наконец, что нет несноснее, нет отвратительнее, нет пошлее, наконец, человека, всю жизнь изощряющегося над бесплодными решениями вопросов. Корнев хоть за чужой счет это делает, а ты ведь прямо за счет своей матери, сестер… Эгоист! Уходи! я не хочу тебя видеть.

Голос Аглаиды Васильевны дрожал. Она огорченно смотрела вслед своему растерянно уходившему сыну. Ей и жаль было его и досадно.

– Теория, теория… основанная прежде всего на том, чтоб для спасения чужих – своих, самых близких, губить… Отвратительный эгоизм.

И, несмотря на то, что Аглаида Васильевна была теперь совершенно одна и некому ей было возражать, она еще страстнее повторяла, как бы настаивая пред самой собой:

– Отвратительная теория! эгоистическая, грубая, несущая с собой подрыв всего… Нет, нет! Бог с ним, с таким развитием!

Чтоб успокоиться, она взяла лежавшее на столе Евангелие, села в кресло и начала перелистывать книгу. Она открыла главу девятнадцатую от Матфея о богатом юноше: «Иисус сказал ему: „Если хочешь быть совершенным, пойди продай имение свое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи и следуй за мной“. Услышав слово сие, юноша отошел с печалью, потому что у него было большое имение».

Аглаида Васильевна вздохнула, откинула несколько страниц и прочла из главы пятнадцатой Матфея: «Лицемеры! хорошо пророчествовал о вас Исаия, говоря: приближаются ко мне люди сии устами своими и чтут меня языком; сердце же их далеко отстоит меня… Всякое растение, которое не отец мой небесный насадил, искоренится; оставьте их; они слепые вожди слепых; а если слепой ведет слепого, то оба упадут в яму». Она еще откинула несколько страниц назад и прочла из главы десятой: «Не берите с собой ни золота, ни серебра, ни меди в поясы свои, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха. Ибо трудящийся достоин пропитанья… И враги человеку домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели меня, недостоин меня… И кто не берет креста своего и следует за мной, тот недостоин меня. Сберегший душу свою, потеряет ее».

Под впечатлением последних событий и постоянных разговоров с сыном и Корневым Аглаида Васильевна, тысячу раз читавшая все эти листы, на этот раз читала их с особенным, все усиливавшимся впечатлением искренне верующей женщины.

«Судьбы божии неисповедимы… конечно, в будущих веках человеческой жизни», – думала Аглаида Васильевна.

И вдруг у нее мелькнула мысль, что, может быть, настоящее уже есть начало этих веков. Точно поднятая какой-то посторонней силой, она встала и долго, потрясенная, смотрела на святой образ скорбно поникшего пред грехами мира.

– Господи, ты милостив! – воскликнула она с глубокой верой. – Если ты, всемогущий, во власти которого одним помыслом уничтожить мир и миры миров, послав своего единородного сына, не возложил на него исполнение твоих заветов, а только предначертал, то и от нас, ничтожных, отстрани чашу сию: непосильна она… Нет, непосильна, – убежденно повторяла она уже самой себе.

Вошла Таня и, остановившись у дверей, тихо плакала.

– Что тебе? – спросила Аглаида Васильевна.

– Дядя заболел.

Тихон был брат матери Тани. Он же и воспитал ее, когда она осталась бездомной сироткой. Таня любила его и теряла в нем последнего близкого человека.

– Заболел? – спросила озабоченно Аглаида Васильевна.

– Сейчас понесли из кухни. Ой, боже ж мой!

– Третий припадок… да, – бессильно проговорила Аглаида Васильевна.

Таня громко застонала и стала качаться, утираясь передником. С нее сразу слетел городской лоск.

– Полно, полно, – успокаивала Аглаида Васильевна и горячо поцеловала Таню в лоб. – Ну, что ж делать! Я тебе такая же родная… была и всегда буду.

Таня, вытирая слезы, поцеловала руку Аглаиды Васильевны.

– Иди к нему… Одарка пусть за тебя побудет в комнатах.

Таня ушла. Вошла Наташа и не то сконфуженно, не то устало присела.

– И Одарка плачет! – махнула она рукой.

– С той что?

– Конон пропал…

– Ну! – сделала резкий жест Аглаида Васильевна.

– Я знала, что Тихон умрет, – скривила Наташа лицо в свою обычную гримасу боли.

– О господи, как я не люблю, когда ты каркаешь.

Наташа с самого детства составила себе репутацию Кассандры. На этот раз Аглаиде Васильевне был неприятнее обыкновенного этот дар Наташи.

– Чем я виновата, – усмехнулась Наташа. – Снилось мне, что я умерла…

– Долго жить будешь.

– Да я-то буду… Я всех переживу.

– Ты в самом деле, Наташа, воображаешь себя провидящей!

– Да ведь это помимо меня: я не успела еще и подумать, а уже сказала…

– Это можно развить в себе до опасных размеров. Не хочу слушать твоего сна.

– Как хочешь, – лениво усмехнулась Наташа.

– Ну, что же? – спросила Аглаида Васильевна, помолчав.

– Умерла и иду по тому свету… Какая-то гостиная… обыкновенная серая мебель, люди какие-то… Я все иду, отворила дверь… Три двери: одна посредине в углубленье, и прямо в нее красный огонь падает, а две поменьше по бокам… И такой яркий красный свет от фонаря прямо туда, в углубленье… Я иду и знаю, что, в какую дверь попаду, от того и вся судьба зависит, и иду прямо в среднюю. Отворила, никого… тихо… Я подумала: вот здесь уже настоящий конец жизни. Вдруг вижу: подходит кто-то ко мне и спрашивает: «Куда ты идешь?» И опять я знаю, что от этого вопроса все зависит: в рай я попаду или в ад. А этот, который спрашивал, наклонился и смотрит на меня. И я не знаю – черт он или ангел. И мне хочется любить его, и боюсь… и плачу. А он так ласково на меня смотрит: «О чем ты плачешь?» Я говорю: «Не знаю». Он наклонился ко мне и спрашивает: «Хочешь суда?..» Это мы вчера Жанну д'Арк читали, и все это перепуталось… Я говорю: «Хочу». Он отдернул занавеску, и я вижу – пропасть народу сидит на скамейках… Я встала на колени, скрестила руки и стою. Вдруг встает Тихон и говорит: «Я знаю ее – это юродивая».

Аглаида Васильевна мельком взглянула на дочь и опять отвела глаза.

– Я стою и думаю: какая же я юродивая? А Тихон смотрит мне строго в глаза… И я смотрю и думаю: если я скажу, что я не юродивая, – Тихон пропал; скажу я, что юродивая, – я пропала… И не знаю, что мне делать… Стою, стою… кто-то говорит: «Нет, это не Жанна д'Арк…» – и вдруг я куда-то провалилась. Провалилась и лежу тихо. И кто-то прямо мне на ухо: «Тихон умер». Я открыла глаза – утро.

Наташа вздохнула и уставилась глазами в окно.

– Это мы вчера говорили, читали, все это перемешалось…

– Все это оттого, – сказала Аглаида Васильевна, – что вы долго по ночам засиживаетесь. Я тебе запрещаю позже одиннадцати часов сидеть. Вместо того чтобы за лето поправить здоровье – ты посмотри, на что ты стала похожа… Да мне и не нравятся все ваши разговоры: вы слишком дети еще, чтобы вмешиваться в дела, в которых вы ничего не понимаете. Корнев разыгрывает из себя большого и не замечает, что только смешон своими претензиями.

– Он без всяких претензий.

– Не он, а ты без всякой критической способности… Надо приучаться разбирать людей, потому что нет отвратительнее и глупее человека, который ходит с добровольно закрытыми глазами.

Наташа напряженно слушала. По ее лицу разлилось выражение недоумения и огорчения.

– Дети, которые в пороховом складе бегают с огнем в руках и радуются… Полутора тысяч в этом году нет… Откуда я их возьму? Осенью в банк… в город… Зина не сегодня-завтра невеста… Откуда же я возьму… А им точно праздник…

Голос Аглаиды Васильевны оборвался. Наташа бросилась к ней и стала горячо целовать ей руки и лицо.

– Я знаю, знаю… что все вы любящие, но пока доберешься до вашего сердца…

Аглаида Васильевна проглотила новые слезы.

– Сегодня Тёма стоит передо мной: точно я ему самая чужая… Глупый мальчик… Позови его…

XVI

Как-то через несколько дней, под вечер, от умирающего Тихона прислали за Аглаидой Васильевной. Она пошла с сыном. Карташев шел задумчивый, с какой-то пустотой в голове и сердце. В белой хатке с желтой печкой, желтым полом лежал под образами Тихон. Отец Даниил торопливо и угрюмо свертывал у окна дары.

– Позволил себе обеспокоить для успокоения умирающего, – сказал он, угрюмо подходя к Аглаиде Васильевне.

– Благословите, отец, – ответила она и, когда священник сделал крест, приложилась к его старой руке.

Отец Даниил более мягко проговорил, понижая голос:

– Желает повиниться перед вами… Прощайте ненавидящим вас…

У ног Тихона стояла испуганная Таня с заплаканными глазами, подпершись рукой.

– Лишние свидетели, удалитесь, – распорядился отец Даниил.

Карташев нерешительно стоял, когда Аглаида Васильевна, подойдя к Тихону, поманила сына. Тихон сделал движение, как бы желая освободиться или распустить что-то, сжимавшее его шею. После этого движения он долго и неподвижно смотрел в глаза Аглаиде Васильевне.

– Ты хотел мне что-то сказать? – спросила она, наклоняясь к умирающему.

– Хотел, – мучительно тихо прохрипел Тихон. Аглаида Васильевна поняла, что ему трудно говорить.

– О Тане не заботься: она всю жизнь у нас жила, и я не оставлю ее…

– Одна, – прошептал Тихон.

– Знаю… знаю, что негодяй обманул ее…

Тихон тоскливо кивнул головой.

– Знаю, что сын есть. Буду и о нем заботиться…

Аглаида Васильевна выпрямилась и опять наклонилась.

– Будь спокоен: господь слышит наш разговор.

Она опять выпрямилась и как бы не то утверждала выражением лица, не то спрашивала: «Все?» Тихон мучительно поднимал на нее глаза.

– Грешен, – прошептал он.

– Все мы грешны, – наклонилась опять Аглаида Васильевна.

– За добродетель вашу… окаянный… – судорожно заметил Тихон, – сжег…

Глаза Тихона с ужасом раскрылись и застыли на Аглаиде Васильевне. Она не то отшатнулась, не то поднялась, чтобы лучше сообразить.

– Скирду сжег? – спросила она жестко.

Аглаида Васильевна, обводя сына ледяным взором, смотрела в окно.

– Что тебя побудило? – Она с отвращением скользнула взглядом по жалкому лицу Тихона.

Воцарилось напряженное молчание. Тихон мучительно переводил глаза с потолка на пол и на стены. Карташев съежился и испуганно смотрел на мать. «Прощайте ненавидящим вас», – пронеслось в голове Аглаиды Васильевны, и горячий огонь боли и протеста загорелся в ее глазах.

– Дьявол, – прошептал Тихон, – всю жизнь смущал…

Тихон тоскливо заметался и рвал ворот рубахи. Его желтая волосатая грудь, впалый потный живот обнажились. «Умирает!» – мелькнуло в голове Аглаиды Васильевны.

– Прощаю тебя… и пусть господь тебя простит.

Тихон сделал нетерпеливую, судорожную, мучительную гримасу.

– Говори за мной: не яко Иуда, но яко разбойник…

Тихон рванулся, глаза его выпятились и замерли на Аглаиде Васильевне.

– Умер, – оборвала Аглаида Васильевна.

Таня с неестественным воплем бросилась к трупу…

Мать и сын возвращались домой.

Карташев в первый раз изменил своему обыкновению не критиковать матери.

– Это была как будто совершенно чужая для меня женщина, – говорил он Корневу, лежа с ним в своей комнате. – Ужасно странное и тяжелое впечатление… Какая гадость, в сущности, весь этот материальный вопрос: мать и добрая, и честная, и любящая… И его страх; кажется, чего бояться человеку? Все кончено, а точно вот прокурор приехал… Одарка! – высунулся Карташев из окна, увидев Одарку.

– Конон ни в чем не виноват… Тихон признался… Умер уже…

Одарка остановилась на мгновенье, подняла на Карташева глаза, опять опустила и тихо пошла. Но, пройдя немного, она остановилась, опять вскинула глазами на Карташева и, скрыв охватившую ее радость, преодолевая стыдливость, спросила:

– А чи то ж правда, панычку?

– Правда… я сам слышал.

Одарка ушла, а Карташев долго смотрел ей вслед. Корнев лежал и усиленнее обыкновенного грыз свои ногти. Карташев тоже раскис и уныло, бесцельно смотрел в пространство.

– Мы через неделю в город едем, – заглянула Маня.

Корнев и Карташев вскочили.

– Вот как! – изумился Корнев.

– Это вы виноваты, – тихо, с упреком бросила ему, убегая, Маня.

– Вот как! – повторил, нахохлившись, Корнев.

– Экую чушь Маня говорит, – сказал Карташев. – Я сейчас узнаю, в чем дело.

– Не ходи к маме, – остановила Зина. – Мама расстроена.

– Правда, что через неделю мы едем? Отчего?

– Оттого… Мама говорила, – и от интонации сестры Карташеву сделалось вдруг жутко, – что вы с Корневым в конце концов что-нибудь такое сделаете, что совсем ее скомпрометируете.

– Какие глупости! – с непонятной для него самого тревогой сказал Карташев.

– Вот и глупости…

– Едем? – спросил, подходя, Корнев.

– Едем, – ответила Зина.

– Ну, и тем лучше, – махнул рукой Корнев. – Какая же причина?

– Мама хочет несколько морских ванн взять.

– Н-да…

– Это Маня ему сказала, что он причина отъезда, – сказал Карташев.

– Какие глупости!

Корнев пытливо впился в Зину.

– Она пошутила…

– Нет, да, конечно, это ерунда, – поддержал Карташев, – мать так любит тебя.

– Наверно, ерунда: я уж там была…

– Мне самому странно, что я мог навлечь гнев… я, кажется…

– Ах, какая эта Маня! и выдумает же… Постойте, я сейчас ее приведу…

– Да нет, зачем…

Но Зина ушла и возвратилась назад с Маней. Корнев уже издалека услышал ее «кар».

– Ну? – говорила, входя, Зина и обращаясь к Мане.

– Я ж вам сказала, что из-за вас.

Маня, вытянув шейку, заглянула весело в глаза Корнева.

– Ну что ж… очень жаль… – развел он руками, и в голосе его звучало искреннее огорчение…

– Маня, что же ты делаешь? – рассердилась Зина.

– Ну что ж я могу тут, когда и мне тоже жаль, – ответила Маня и убежала.

– Капризничает… на нее как найдет.

– Нет, да я ведь не верю…

Часа через два на дорожке в саду Корневу попалась Маня с заплаканными глазами и быстро скрылась…

Через неделю – за три недели до назначенного раньше срока – в лунную, яркую ночь длинный ряд экипажей, повозок, тарантасов двигался в ровной степи, поспевая к поезду.

Корнев и Карташев добровольными изгнанниками ехали в тарантасе в ворохе свежего сена.

Звенит и побрякивает тарантас, летит пыль из-под высоких колес, садится на лицо, шею и спину, садится на сено, забивается в глубь его и пыльным сухим ароматом щекочет ноздри; тянет в степь, и рисуется она в последний раз неподвижной, безмолвной, приникшей к дороге: собралась вся и смотрит, задумчивая, вслед убегающим экипажам.

Теплом ласкает золотая луна и далекую степь и дорогу. Дремлет высокая тополь и смотрит в край пыльной дороги; скрипят ее старые корни и поют старые песни. Разгоняя тоску, запел и Корнев:

Гей выводите та и выводитеТай на ту высоку могилу…

И Карташев затянул.

– Можно к вам? – тоскливо просится Наташа из переднего экипажа.

– Можно, – кричит Корнев.

Лошади остановились, и Корнев хлопнул Карташева по плечу.

– Эх, Тёмка, не тужи.

XVII

Карташевы приехали в город в самую жаркую пору – в конце июля, в самый полдень.

Жестокое солнце юга, казалось, сожгло весь воздух, распалило камень мостовых и домов, залило все своими ослепительными лучами, и в зное, духоте и грохоте только далекая яркая синева моря дразнила прохладой, покоем и манила к себе.

Все были не в духе, уныло ехали с вокзала, смотрели по сторонам и по спинам пыльных парусиновых армяков извозчиков читали всю скучную историю городского лета.

Карташев, прищурившись, кое-как сидя на передней скамейке, смотрел в море, и все то смутное, что связывало его и с городом и с гимназией, проносилось без образов, щемило, тревожило сердце чем-то неприятным, неспокойным, суля в то же время и новое, что-то не изведанное еще. Карташев пригнул голову и вздохнул всей грудью, – была деревня, теперь город: куда-то тянет, а на душе пусто и скучно.

Аглаида Васильевна давно уже не жила в собственном доме. Дом этот был отдален от центра города, где сосредоточивались все учебные заведения, да и страшно было ей, одной женщине, без взрослого мужчины, жить в такой глуши. Поэтому она его сдавала, а сама нанимала квартиру в центре города. Но в этом году, так как городская квартира ремонтировалась, а свой дом пустовал, она решила провести конец лета в своем собственном доме.

Со смерти отца почти никто не заглядывал в свой дом, и теперь, войдя, все были живо охвачены прошлым. Казалось, ничего не переменилось с тех пор, как они все детьми жили здесь. Вот детская, здесь стояли их кроватки, маленькая комната – Тёмин карцер, и комната их занятий. Кабинет все такой же неприветливый, большой и мрачный. Рука времени коснулась всего, – рассохлись двери, выцвели полы и краска стен, и шаги так глухо и тоскливо отдаются в доме. Вот темная передняя и лестница в кухню. Рисуется в воображении выглядывающая оттуда фигура толстой Настасьи и из-за нее рябое толстое лицо Иоськи. Настасья умерла, Иоська в ученье, постоянно убегает, его ловят и бьют. Терраса и сад запущенный, редкий и пыльный. Горка… какая маленькая она, и беседка на ней, в воспоминании такая нарядная, высокая, теперь покосилась, выцвела, и добраться до нее всего несколько шагов по откосу. А вот вдоль глухой стены длинного сарая виноград и даже кое-где грозди чауса, а вот и кладбищенская стена и тот глухой угол со старым колодцем, который так часто снился во сне и всегда казался тогда самым бесконечным и путаным местом. Теперь это все как на ладони, и одним взглядом охватывается вся прожитая жизнь. Там, за этой стеной, вечным сном спит папа: добрый, но сек, и память рвется на этом: пусто и скучно. Таня идет… Ничего в ней не переменилось… Нет, изменилось: Таня – мать. Это так странно, так не вяжется с спокойной, уравновешенной Таней… Что там у нее в душе? Если б он вдруг заглянул бы ей в душу, в тот таинственный мир ее, который так искусно скрывает она от глаз посторонних. Как жаль, что случилось с ней все это. Если б она моложе была, он кончил бы курс, женился на ней и уехал бы с ней туда, где их никто не знает…

«Не женился бы», – пронеслась неприятная мысль, упершаяся во всевозможные препятствия его житейской обстановки, и взамен этой мысли мелькнула другая, жутко охватившая его: устроиться на время жизни в этом доме в отдаленном кабинете отца. Он не захотел останавливаться на этой мысли и без цели пошел дальше.

Он забрался в кабинет и попробовал почитать: взял какую-то книгу, лег на диван и начал читать:

«Посвящая свой журнал гражданской жизни, науке и искусству, Берне прямо заявляет читателю, что не будет следовать примеру так называемых умеренных писателей, которые вечно боятся называть вещи по именам, осторожно стараясь проходить даже между гнилыми яйцами. Бесстрастия объективизма при обсуждении тех зол, на какие ему придется наталкиваться, он не обещает. Нельзя требовать от писателя, чтоб он без ненависти и любви, возносясь над тучами эгоизма, слышал грозу над собой».

Карташев опустил книгу и задумался над тем, что, в сущности, жизнь глупая и скучная штука. И еще глупее и скучнее становится, когда читаешь такие книги, в которых куда-то зовут, на какую-то другую жизнь, а кончишь читать, и точно с неба спустился: никакой такой другой жизни и в заводе нет – идет, как идет, и вся так день за днем…

Карташев нетерпеливо перевернулся к спинке дивана и стал смотреть в упор на клеенчатую обивку.

«Если б я вырос где-нибудь в совершенно особенной обстановке… ну хоть нашли бы меня где-нибудь на дороге… я бы тогда был свободен: что захотел бы – то и сделал». Он стал мечтать о том, что бы он сделал: поселился бы в деревне, оставил бы себе кусок земли, остальную бы отдал крестьянам. Он подумал, что у него, у бобыля, тогда бы и земли не было… «Ну, положим, меня какой-нибудь богач нашел и оставил мне…»

– Тёма, мама спрашивает, ты в какой комнате хочешь устроиться? – спросила, заглянув, Зина.

– В какой комнате? – протянул Карташев. – Здесь в кабинете.

– Кабинет для девочек.

– В таком случае, где ж? – вспыхнул Карташев, угадывая назначенную ему маленькую комнату с единственным выходом в столовую, куда выходила и спальня матери.

– В маленькой или в бывшей детской – тогда Сережа с тобой будет.

– Я с Сережей не хочу.

– Значит, в маленькой.

– Я в беседке буду.

– Тёма, ну что ты ребенка из себя разыгрываешь? – Карташев молча закрыл глаза.

– Тёма? – нетерпеливо спросила Зина.

– Ну, подохните вы все.

– Тёма?!

Это было так неожиданно, так грубо и оскорбительно, что Зина только поспешно затворила дверь и, униженная, оскорбленная, ушла к матери.

– Тёма с ума сошел, – растерянно проговорила она. – Я его спрашиваю, где он хочет, чтоб была его комната, а он… – Голос Зины вдруг дрогнул. – Служанкам так не говорят…

Она совсем оборвалась, отвернулась к окну, и слезы закапали по ее щекам.

Долго билась с ней Аглаида Васильевна, пока наконец Зина рассказала, в чем дело. Аглаида Васильевна была так же поражена, так же ничего не поняла, как и ее дочь. Ей ясно было одно: Тёма делался совсем непохожим на прежнего Тёму. У нее давно накипело, и давно она подбиралась к сыну:

– Я никогда себе не прощу, что пригласила Корнева в деревню… Тёма совершенно отбился от рук.

Глаза Аглаиды Васильевны гневно сверкнули.

– Посмотрим.

Она несколько раз прошла по столовой, вошла в гостиную и, там сделав несколько туров, отправилась к сыну.

Карташев лежал и тупо ждал. Он знал, что даром ему это не пойдет, и злость охватывала его.

Вошла Аглаида Васильевна, чужая и неприступная.

– Ты с ума сошел?

– Нет, – пренебрежительно и равнодушно ответил Карташев.

Аглаида Васильевна смерила сына глазами.

– Я имела несчастье воспитать какого-то урода… Сию секунду вон из моего дома…

– И уйду, – фыркнул Карташев.

– Так вот как, – задыхаясь, произнесла Аглаида Васильевна.

Она стояла возмущенная, пораженная, и в то же время какой-то страх охватывал ее.

Карташева больше всего смутил этот страх: он и сам испугался вдруг себя и заговорил мягко и горячо:

– Мама, может быть, вы не сознаете сами, но ведь вы же действительно хватаете меня так за горло, что я дышать не могу… Ведь эта маленькая комната ни больше ни меньше, как контроль… Ведь я же мужчина…

– Что такое?! Это еще что? Какой ты мужчина? Да нет, ты действительно болен? Дай голову.

Аглаида Васильевна приложила руку к его лбу.

– Не болен я… тоскливо от всей этой комедии, – проговорил Карташев.

Аглаида Васильевна опять приняла свой неприступный вид.

– Послушай, Тёма, это все так ужасно… так непохоже на тебя, что… или я должна все забыть сейчас же, или это никогда не забудется.

«Никогда» резко треснуло в воздухе.

– Ты сейчас попросишь у Зины прощенья…

– Я у Зины не попрошу. За что?

– За что?

Аглаида Васильевна смотрела с распущенной гримасой и раздраженно качала головой.

«Какая противная!» – подумал Карташев и отвернулся.

– Ну, так вон!

– Уйду!! – заревел вдруг Карташев и, схватив со стола шапку, выскочил сперва в переднюю, а оттуда во двор и на улицу. Злоба, ненависть, унижение, гнев душили его. Ему хотелось кричать, ругаться, он убегал от самого себя и только рычал по временам, издавая какой-то лошадиный звук. Какими-то волнами ходила по нем злость, и, когда подступали к горлу, он чувствовал потребность бить, колотить, визжать и кусаться. В один из таких приступов он изо всей силы впился зубами в свою руку. Часа через два все прошло, и Карташев почувствовал желание покончить со всей этой глупой историей. Глупо было все: и он, и мать, и вся жизнь дурацкая и глупая, но при упрямстве все могло выйти еще глупее. В таких случаях требовалось быстрое раскаянье. Мысль о том, что он мог бы действительно уйти из дома и жить хоть уроками, что ли, едва шевельнулась в его мозгу: куда он пойдет и что он без обстановки семьи. «Уеду себе в Петербург по окончании гимназии – и бог с ними».

На страницу:
25 из 49