bannerbanner
Аферист Его Высочества
Аферист Его Высочества

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Раковая ушица была превосходной! А что делается с человеком, когда он похлебает вкусного и горячего? Он добреет. Окружающие его люди становятся для подобревшего от обеда человека если уж не короткими знакомыми, то, несомненно, весьма приятными людьми и милыми собеседниками, с которыми можно задушевно поговорить на самые различные темы. Причем вполне искренне.

Касательно приезда в Казань великого князя Михаила Николаевича Африканыч завел разговор после жареного поросенка, молочных рябчиков и второй рюмки «Вдовьей слезы», – лучшей из русских водок московской фирмы «Вдова М.А. Попова». Причем начал как бы издалека, с Сибирско-Уральской научно-промышленной выставки в Екатеринбурге. Мол, прочел недавно в губернских газетах, что такая выставка откроется в июне следующего года и не будет ли кто из казанского купечества в ней-де участвовать.

– А нас на нее никто и не приглашает, – неожиданно заметил почетный гражданин Унженин. Очевидно, хороший обед повлиял и на него, поэтому он и разговорился.

– Почему? – наивно спросил Африканыч.

– Потому что мы не Урал и не Сибирь, – ответил ему на это Николай Николаевич Постников. – Мы – Средняя Волга. Хотя нашему известному собирателю старины Андрею Федоровичу и было предложение поучаствовать со своими картинами в этой выставке. По программе, в Екатеринбург должна приехать передвижная художественная выставка русских мастеров живописи. Вот у него устроители выставки и попросили дать напрокат Шишкина и Айвазовского…

– А он? – поинтересовался Унженин.

– А он отказался, – ответил с непонятной ухмылкой Постников.

– Чего и следовало ожидать, – Николай Васильевич и правда стал весьма словоохотлив.

– А про какого Андрея Федоровича идет речь? – осторожно спросил Африканыч.

Оба собеседника повернули к нему недоуменные лица.

– Как, вы не знаете Андрея Федоровича Лихачева? – искренне удивился Постников.

– Не знаю, – ответил Неофитов. – То есть слышал о нем, конечно, но лично не знаком, – тотчас поправился Самсон Африканыч.

– Познакомьтесь, – Николай Николаевич снова неопределенно усмехнулся в свои аккуратные усики. – У него очень богатые коллекции древностей. Она у вас непременно вызовет большой интерес.

– И коллекция картин, – добавил почетный гражданин Унженин.

– И картин, – легко согласился Постников. – А еще гравюр, графики и старинных монет.

Под жаркое из оленины и окуньков, жаренных в сметане, сдобренных еще одной рюмкой «Вдовьей слезы», разговор зашел об устроителях выставки. И наконец, прозвучала ожидаемая для Африканыча фраза. Ее произнес Николай Николаевич Постников:

– А вы знаете, кого избрали почетным президентом этой выставки?

– Нет, – ответил Унженин.

– Даже не представляю, – соврал Африканыч.

– Так знайте! – Захмелевший Постников обвел собеседников немного помутневшим взглядом: – Председателя Государственного Совета Его Императорское Высочество великого князя Михаила Николаевича! О как!

– И что? – равнодушно спросил Унженин.

– А то, что великий князь непременно посетит нашу Казань, – с гордостью сказал Постников.

– Вот и славно, – так отреагировал на последнюю реплику городского секретаря исправляющий обязанности председателя правления Купеческого банка и почетный член Казанского губернского попечительства детских приютов Николай Васильевич Унженин. – Пусть полюбуется на наши выбитые мостовые, грязные улицы и загаженные площади. Пусть понюхает наш Сенной базар, пропахший навозом! И даст городскому голове хорошую взбучку.

– Голова и так делает, что может, – обиделся за своего патрона Постников. – Просто у него денег на все не хватает…. А кроме того, великого князя по городским улицам и площадям возить не будут…

– Ну, еще бы, – с заметной долей сарказма произнес почетный гражданин Унженин. – Конечно, не будут.

– А куда будут? – осторожно поинтересовался Самсон Африканыч, щедро разливая по рюмкам водку и пододвигая партнерам по столу в качестве закуски копченого омуля и белые грибы, жаренные в тесте.

– Ну, в первый путь, надо полагать, никуда не заглянет, – сказал городской секретарь. – Визит великого князя будет весьма непродолжительный по времени. А вот когда он станет возвращаться с екатеринбургской выставки, то, возможно, даже останется в Казани ночевать. По крайней мере, все мы будем рассчитывать на это, – добавил Постников.

– Естественно, после праздничного ужина, устроенного в его честь, – заметил на это Унженин.

– Ну, а как вы думали? – почти обиделся за великого князя Николай Николаевич. – Конечно! Ведь не каждый же год к нам приезжают председатели Государственных Советов.

– Небось вы уже загодя знаете, куда его поведете? Готовитесь небось уже, – иронически произнес Унженин.

– Конечно, – парировал его замечание городской секретарь. – Программа нахождения в нашем городе великого князя Михаила Николаевича будет довольно обширной и плотной. Вначале планируется отслужить в честь столь высокой особы молебен в Благовещенском соборе. Затем мы намереваемся устроить Его Высочеству посещение Казанского Богородицкого монастыря, где покажем великому князю нашу священную реликвию – явленную чудотворную икону Казанской Божьей Матери, без чего не обходится ни один визит в Казань царственных и иных высокопоставленных особ, – горделиво подметил Николай Николаевич. – После чего на монастырском дворе состоится представление Его Императорскому Высочеству лучших воспитанников наших учебных заведений. Далее великий князь Михаил Николаевич последует либо в его имени Михайловское училище для осмотру оного, либо в Дворянское собрание, где Его Высочеству во время чаепития будут представлены лучшие губернские и городские служащие, и выборные из всех сословий. Потом, конечно, знатный обед в честь высокого гостя на полторы сотни кувертов и, если еще не будет поздно, посещение Порохового завода и смотр войск нашего округа. Вот такая намечается программа, – закончил свою речь Николай Николаевич.

– И правда, весьма обширная программа, – задумчиво заметил Самсон Африканыч.

– Конечно, – согласился Постников. – Поэтому и начали готовиться уже сейчас.

На десерт кушали куличи и малиновые пряники (Унженин ел черничные, сказывал – полезно для зрения), запивая их квасом (Унженин запивал горячим сбитнем с мятой, сказывал – полезно для кишечника). Потом, уже на европейский манер, точку на обеде поставили кофеем (Унженин пил чай, потому как чай – известное дело – способствует долголетию). И разошлись, весьма довольные друг другом.

Глава 5. Беда и счастье Павла Давыдовского, или Месть мужчины

Она жила в Петербурге. Первая любовь Павла Давыдовского. С ней он провел самые восхитительные минуты в своей жизни. И самые мучительные. Она была его бедой – и его счастьем. Его большой болью – и несказанной радостью. Она являлась его мукой – и его наслаждением… К тому же тогда он был неопытен и еще не знал, что все беды мужчин от них – девиц и женщин.

Когда Павлу исполнилось пятнадцать, отец отдал его в Санкт-Петербургское Императорское училище правоведения – заведение закрытое, перворазрядное и только для потомственных дворян, отцы которых что-то значили в Российской империи. Сдал, так сказать, с рук на руки попечителю училища – принцу Александру Петровичу Ольденбургскому. Училище правоведения было одним из самых престижных во всей империи, по статусу приравнено к Царскосельскому лицею и состояло в ведомстве Министерства юстиции. По окончании Императорского училища правоведения можно было выйти из его стен с чином десятого или даже девятого класса и тотчас приступить к службе в канцелярии Министерства юстиции или Правительствующего Сената. Ну где еще у юноши могут открыться столь лестные перспективы?

Учился Павел Давыдовский преотлично. И вовсе не потому, что хотел, как иные прочие, служить в канцелярии Сената или Минюста и как можно быстрее двигаться по служебной лестнице. Просто ему нравился курс права и его история. А когда Давыдовский, окончив общеобразовательный курс, перешел на специальный и получил право носить шпагу, – тут-то с ним и приключилось несчастье. Или счастье, что применительно к любви, согласитесь, есть два совершенно равнозначных понятия.

Барышню звали Глаша. Впрочем, почему звали? Ее и поныне зовут Глаша. Впрочем, ежели быть точнее, то теперь она Глафира Ивановна Краникфельд.

Давыдовскому тогда исполнилось восемнадцать лет, а Глафире – семнадцать. Она только-только стала выезжать в свет. Их представил друг другу его приятель и товарищ по училищу барон Роман Розен, приходившийся Глаше кузеном. Случилось это на ежегодном традиционном балу, проводимом в училище пятого декабря. Каждый из его воспитанников имел в этот день право пригласить на бал знакомую даму или барышню, что не преминул сделать и барон Розен.

С первой же минуты знакомства мир для Давыдовского стал совершенно другим. Он вдруг приобрел новые цвета и краски, более яркие и сочные, нежели прежде, и в жизни юноши появился высший смысл. Ведь все мы рождены для чего-нибудь особенного. Самого главного, что должно непременно произойти и без чего жизнь наша будет несостоявшейся, а то и пустой. Для Павла этим особенным, для чего, как ему тогда представлялось, он и был рожден, была встреча с Глашей.

В тот вечер он не заговорил с ней на балу о своих чувствах, вспыхнувших в его сердце, хотя и заангажировал ее на полонез и затем на вальс, а стало быть, имел возможность высказаться, – он просто любовался ее красотой.

Во время променада, не говоря уж о прочих фигурах, когда они были практически разлучены, Павел молчал, пораженный тем, что будет танцевать с девушкой-богиней. Держать ее за пальцы рук, преклонять пред ней колено – это являлось для него верхом блаженства. А говорить… нет, он не мог говорить, ибо еще не придуманы были те слова, которые раскрыли бы всю гамму чувств, уже бушевавших или только зарождающихся в его груди. Казалось, что и его божественная партнерша испытывает нечто подобное, и более старшие и опытные в сердечных делах воспитанники училища могли это заметить. И, к слову сказать, заметили, произнеся Давыдовскому после бала слова, что «Глафира Ивановна бросала на вас, сударь, загадочные взгляды; если не влюбленные, то весьма и весьма томные». Сам Павел тоже несколько раз ловил на себе ее взгляды, но свой поспешно отводил в сторону, словно чего-то опасался, хотя мог смотреть на нее сколько угодно времени – до того она была удивительно прекрасна.

Вальс… Этот чарующий танец пришел не столь давно из Вены и вырос из весьма популярных в Чехии танцев матеник и фуриантэ. На балу они танцевали медленный вальс – ну, тот, в котором на один такт приходится три шага. Они были столь близко друг от друга, что у Давыдовского весьма некстати проснулось естество, и дабы не коснуться им живота Глаши, он был вынужден несколько отстраниться от нее. Такое увеличение расстояния между ними вызвало у партнерши Павла удивление. Она даже недоуменно посмотрела на него: как так, она же видит, что нравится ему, так почему же он держит максимальное расстояние между ними, когда можно более полно и близко ощущать тела друг друга и наслаждаться этим?

Ну что ж. Она была еще молода и не совсем знала физиологию мужчин. Вернее, не знала совсем. Иначе бы все поняла и не стала бы мысленно его осуждать. Впрочем, она и не осуждала воспитанника Императорского училища правоведения Павла Давыдовского. Так, была слегка удивлена его невольной отстраненностью. А ему просто было неловко…

Их встреча на балу закончилась тем, что он довел ее до места и срывающимся голосом поблагодарил за танец:

– Je vous remercie[1].

Глафира в ответ смущенно опустила хорошенькую головку и сделала неглубокий реверанс.

В эту ночь он не мог заснуть. Ворочался в своей постели, вспоминал бал и ее, Глашу. Как держал ее прохладные пальцы в своей ладони, как смотрел в ее лицо и вдыхал запах ее чудных волос. И как она посмотрела на него, и в ее взгляде была симпатия – и, ей-богу, ему не почудилось, нежность.

Несколько дней Павел ходил как полоумный. В классах отвечал невпопад, был задумчив и рассеян. Почти ничего не ел. И еще стал писать стихи, что, несомненно, указывало если уж не на поэтический дар, так на состояние крайней влюбленности…

На балу Судьбы богинейты явилась, как во сне…Глаша, Глашенька, Глафира —сильно нравишься ты мне.Я в тоске любовной маюсь:то ли радость, то ль чума, —Глаша, Глашенька, Глафиране выходит из ума.Ранен я стрелой Амураи иду в последний бой:Глаша, Глашенька, Глафира,как бы свидеться с тобой?!

То есть налицо имелись все признаки любовной горячки – заболевания тяжелейшего, ежели не сказать смертельного.

Свои стихи он переписывал восемь раз. В конце концов, оставшись удовлетворенным рифмой и почерком, он нашел после занятий своего приятеля Рому Розена.

– Вот, – сказал Давыдовский, протягивая ему листок со стихами и краснея, верно, от макушки до пят. – Прошу вас, барон, передайте это ей…

– А что это? – спросил Розен.

– Стихи, – едва слышно промолвил Павел, и его щеки и шея из розовеющих превратились в алые.

– А кому отдать? – задал новый вопрос Розен.

– Ей, – почти шепотом произнес Давыдовский.

– Да кому – ей-то? – едва удержался от восклицания ничего не понимающий приятель. Он только что проигрался в штос и был нервически возбужден. – Выражайтесь яснее, Павел Иванович.

Давыдовский уронил голову на грудь и уже одними губами вымолвил:

– Вашей кузине, Глафире Ивановне…

Розен услышал. И все понял. Он сам с полгода назад пребывал в подобной любовной горячке – пылал страстью к начинающей актрисе Императорского Александринского театра неприступной красавице Марии Савиной. Она была замужем, ее супруг был ленив, невероятно глуп и любил выпить. Затеянное ею бракоразводное дело тянулось уже год, но не двигалось с мертвой точки. Вокруг Савиной уже начинал складываться круг поклонников, превратившийся в сонм после ее блистательного выступления в роли Елены в пьесе Потехина «Злоба дня». А после ее бенефиса в едкой комедии Потехина «Мишура» к этому сонму присоединился и Розен.

Его положение было почти безнадежно. В окружение Савиной входили блистательный флотский офицер князь Евгений Голицын, граф Степан Головкин, поэты Полонский и Майков, хоть ловеласы и стареющие, но еще могущие дать фору ловеласам молодым; известный критик Стасов и даже парочка влиятельнейших великих князей, имена которых произносились шепотом. Ну куда юноше-студиозусу было тягаться с таковыми?

Он все же попробовал. Заваливал прихожую Марии Гавриловны цветами. Писал любовные записки. Часами выстаивал под окнами ее дома, когда сбегал из училища в самовольные отлучки. Назначал свидания, на которые она не приходила. В конце концов Савина обратила на него внимание. Ибо не существует в мире крепостей, которых нельзя было бы взять. Хотя бы и долговременной осадой. И нет женщин, которых нельзя было бы добиться. Ну, или почти нет…. Необходимы лишь терпение и настойчивость, что весьма несвойственно молодым людям. Но у барона Розена терпение и настойчивость имелись. И он победил. Взял казавшуюся неприступной крепость…

Оказалось, овчинка выделки не стоила. Впрочем, приз был, конечно, весьма значительным, и Роман Розен вполне потешил собственное самолюбие. Но – не более того. Страстная и романтическая на сцене, способная всецело отдаваться роли, падать в обморок во время самого представления, в постели Мария Гавриловна оказалась холодна, как кусок мрамора, и абсолютно не проявляла никакой инициативы. В постели с ней было скучно до такой степени, что Розен, по молодости лет весьма неискушенный в женщинах, совершив одно соитие, не смог произвести второго. Хотя прежде восстанавливался буквально через четверть часа. Поласкав актрису руками и уяснив несостоятельность процедур, Роман сослался на занятость и покинул ее квартиру с облегчением, чтобы больше никогда в нее не вернуться. Подевалась куда-то и былая страсть, а вместе с ней – влюбленность. Как это, собственно, зачастую происходит после соития с женщиной, после которого ореол богини куда-то исчезает, а на его место приходит понимание того, что, по сути, все женщины одинаковы, а при отсутствии темперамента – так и вовсе не так уж прекрасны и загадочны.

Словом, Роман Розен вполне понимал состояние Павла Давыдовского.

– Хм… Ну, хорошо, я передам, – мягко улыбнулся барон. – А что передать на словах?

– Передайте ей, что я… Что она…. Нет, передайте, что я ее… Черт возьми, я не могу это сказать вам… – совсем смутился Давыдовский. – Только ей. Послушайте, – Павел умоляющим взглядом посмотрел на приятеля: – Вы не могли бы устроить… мне… ну… чтобы встретиться с ней?

– То есть вы просите с ней свидания? – поднял брови барон.

– Да, – шумно выдохнул Давыдовский.

– Но это невозможно, – недоумевающе произнес барон. – Ни одна порядочная девица не выйдет из дому без сопровождения, ведь это может скомпрометировать ее. – Он снова с недоумением посмотрел на Давыдовского. – Ты что, будешь разговаривать с ней в присутствии мамки или лакея?

– Ты будешь присутствовать, – с надеждой произнес Давыдовский, не заметив, что они перешли на доверительное товарищеское «ты». Впрочем, тема разговора была такая, что без доверительности обойтись было просто невозможно. – Только отойдешь на время в сторонку.

– Хм, – ответил на это Розен. Он снова вспомнил свое состояние, когда пылал любовью и страстью к Марии Савиной, понимающе улыбнулся и решил помочь товарищу. Потому как чувство, которым тот пылал, было совершенно не шутейным. – Хорошо, я попробую…

* * *

От любви мужчины теряют разум. Иные из них – тупеют. Те, которые и так были не столь умны, становятся совершеннейшими глупцами. Даже весьма умные, подпав под чары женщин и впав в любовную горячку, становятся малосообразительными и напрочь теряют остроту ума. Их спрашивают, сколько будет дважды два, а они надолго задумываются, как если бы у них хотели выведать смысл бытия, и лишь потом, завершив какую-то свою личную мысль, отвечают:

– Четыре.

А бывает, что отвечают невпопад («не знаю», «кажется, восемь») или вовсе не отвечают, погруженные в собственные раздумья. И мысленно ведут нескончаемый разговор с предметом своей любви, где присутствуют споры, уговоры, упреки и обвинения во всяческих грехах, чаще всего надуманных. А по сути – этот разговор с самим собой, который может завести столь далеко, что вы и сами не заметите, как окажетесь в «желтом доме», как это случилось с одним из воспитанников Императорского училища правоведения Григорием Аполлоновичем Лопухиным. Сей юноша, воспитывавшийся в училище еще во времена попечительства племянником государя-императора Николая Первого принцем Петром Георгиевичем Ольденбургским, влюбился без памяти в Александрину-Анну Францевну Маснер, дочь австрийского подданного, статского советника Франца Иоганновича Маснера, служившего тогда чиновником особых поручений при Санкт-Петербургском почтамте.

Несколько раз они встречались в построенном после наводнения 1824 года Чайном домике Летнего сада, поскольку училище правоведения располагается в точности напротив знаменитого места, либо гуляли по аллеям сада, наслаждаясь друг другом. А потом Лопухин признался в любви.

– Я не могу жить без вас, – добавил он, пребывая в чрезвычайном восторге и благоговении от своей спутницы.

– Я тоже, – услышал он в ответ тихие слова.

Ежели бы у воспитанника Императорского училища правоведения Гриши Лопухина были бы крылья, то он непременно взмыл бы в небеса. Впрочем, крылья у него после слов его возлюбленной, несомненно, заимелись. Только вот взлетать в небо не было никакого резону: любимая находилась здесь, на земле, рядом с ним, и покидать ее в такой момент было бы безграничной глупостью.

А потом они украдкой поцеловались. Вкус поцелуя нес запах весны и надежды на блаженство и, в конечном итоге, на нескончаемое и всеобъемлющее счастье. Ибо настоящее счастье – это не имение в полторы тысячи душ, не кипа доходных бумаг; не чин действительного тайного советника и не короткое знакомство с самим государем-императором, а нахождение вблизи себя человека, который тебя понимает и для которого лучше, чем вы, нет никого на целом свете.

Что приключилось затем между ними – никто не ведает. Умалчивает об этом и училищная легенда, равно как и местный фольклор. Известно только, что между возлюбленными произошла крупная размолвка, после которой Александрина-Анна прекратила с Лопухиным всяческие сношения. Она не отвечала на его полные отчаяния записки, не выходила из дому, когда Григорий, с большим трудом добыв увольнительную из училища либо пребывая в самовольной отлучке, проводил целые часы под ее окнами. И, конечно же, не принимала его у себя.

– Лопухина и на порог не пускать, – таково было ее нерушимое распоряжение лакеям.

Это был конец всему. Конец мечтаниям о блаженстве и счастье, конец взаимной любви, конец всяческого смысла и всей жизни.

Гриша Лопухин ходил мрачнее тучи. Ни с кем не разговаривал, ничего не ел и совершенно перестал заниматься по предметам. Инспекторы классов, профессора и воспитатели и даже сам директор училища статский советник Семен Антонович Пошман, зная его печальную любовную историю, относились к Лопухину благосклонно и даже где-то жалеючи. Ведь у каждого мужчины в жизни случалась подобная история, а возможно, и не одна; а память – такая злая штука, что разочарование и боль хранит долго, ежели не вечно.

Лопухин чах и таял буквально на глазах. Затем начали проявляться и некоторые душевные отклонения. К примеру, он мог часами, тупо уставившись в одну точку, неподвижно сидеть, словно будущий бронзовый монумент скульптора барона фон Клодта баснописцу Крылову. (Сей памятник талантливому ленивцу откроют менее чем через десять лет близ центральной аллеи того же Летнего сада, в котором некогда Гриша прогуливался под руку с Александриной-Анной.) По прошествии малого времени воспитанники и воспитатели училища стали замечать за ним, что он лихорадочно мечется из угла в угол и словно ищет какую-то пропавшую вещь, которой у него никогда не было. А когда его спрашивали, чего же он ищет, то он отвечал:

– Двуручный меч. Не могу только вспомнить, куда я его положил.

– А зачем тебе меч? – дивясь, спрашивали приятели.

– Ну, как зачем? – искренне удивлялся тот. – Чтобы дать отпор врагам… Вон их сколько, – добавлял Лопухин и смотрел вдаль, очевидно, пытаясь сосчитать своих несуществующих врагов. – Сонмы…

И снова бросался искать свой меч. Под столом, креслом, постелью, даже за печью…

Такая «непоседуха» указывала на очевидное нарушение его психического состояния. Бывало, на вопросы своих товарищей или воспитателей он отвечал просто невпопад.

– Какое сегодня число, не подскажете? – спрашивали его.

– Благодарю, я сыт, – отвечал Гриша Лопухин.

– А сколько сейчас времени? – спрашивали его.

– Конечно, – некстати отвечал он. – Я с вами полностью согласен…

Он никого не слушал и не слышал. Он был весь в себе. Его внутренний диалог, очевидно, звучащий в его голове каждую минуту, понемногу разъедал его мозг хуже азотной кислоты или едкой щелочи.

– Пойдем погуляем в училищном парке? – предлагали ему приятели.

– Я уже отписал матушке на предыдущей неделе, – отвечал юноша.

Наконец директор училища, не на шутку обеспокоенный физическим и, главное, душевным состоянием Лопухина, пригласил к нему психиатра Павла Петровича Малиновского. Тот, осмотрев Гришу и поговорив с ним, вынес вердикт:

– Скоротечный тип душевного заболевания, вызванного тяжелейшим нервным потрясением. Необходима срочная госпитализация.

И Гришу отвезли. На Петергофскую дорогу, в Дом умалишенных, не столь давно отделившийся от Обуховской больницы в самостоятельную лечебницу, помещавшуюся ныне в особняке князя Петра Щербатова. О нем заботились. Старались, как гласил устав лечебницы, «обеспечить индивидуальный образ жизни в соответствии с психическим состоянием». Водили в церковь с хорами, устроенную в парадной зале, дабы просить помощи исцеления у Вседержителя, давали даже позвонить в церковные колокольца над главным входом в церковь и кормили по особой диете. Но… все тщетно, ничего не помогало. Гриша Лопухин буквально таял на глазах.

Однажды, позвонив с разрешения настоятеля в церковные колокольца, он горько, по-детски расплакался, что врачи лечебницы посчитали благоприятным признаком. И верно, Гриша стал спокойнее, перестал искать везде и всюду свой меч, чтобы было чем отражать «супостата», стал нормально питаться и даже прибавил в весе. Все говорило о начавшемся исцелении. Очевидно, вследствие этого служители лечебницы ослабили контроль за ним, что явилось впоследствии непоправимой ошибкой. И в одно прекрасное утро Гриша был найден прислоненным к стволу яблоньки Щербатовского сада с перерезанными запястьями рук. Причем он порезал их так, чтобы, в случае, если его найдут еще живым, порезанные вены невозможно было бы сшить: он резал одну вену в двух местах и вырывал ее кусок между порезами.

На страницу:
4 из 5