Полная версия
Наулака
Здоровое, человеческое негодование спасло Тарвина от более сильных мук тоски по родине. Толстый смуглый человек в белой одежде с черной бархатной фуражкой на голове вышел из здания. Этот начальник станции, составлявший постоянное население Равутской железнодорожной линии, принял Тарвина, как часть пейзажа: он не взглянул на него. Тарвин почувствовал прилив симпатии к югу во время восстания.
– Когда идет следующий поезд на Ратор? – спросил он.
– Поезда нет, – ответил начальник станции с паузами между словами. Он посылал свою речь в воздух как бы независимо от себя, словно фонограф.
– Нет поезда? Где ваше расписание? Где ваш дорожный путеводитель? Где ваш указатель?
– Никакого поезда.
– Так зачем же, черт возьми, вы здесь?
– Сэр, я смотритель этой станции; при обращении к служащим не следует употреблять неприличных выражений.
– О, вы – станционный смотритель? Не так ли? Видите ли, друг мой, станционный смотритель, если желаете сохранить себе жизнь, то должны сказать мне, как добраться до Ратора, и побыстрее!
Он молчал.
– Ну что же мне делать? – восклицал Запад.
– Откуда я знаю? – отвечал Восток.
Тарвин пристально оглядел смуглое существо в белой одежде, в сапогах из белой патентованной кожи, в ажурных чулках, из которых выпирали толстые ноги, и в черной бархатной шапочке на голове. Бесстрастный взгляд жителя Востока, заимствованный им у пурпурных гор, подымавшихся за его станцией, заставил Тарвина на одно безбожное мгновение потерять веру в себя и силу духа и подумать, достойны ли Топаз и Кэт того, во что они обходятся.
– Билет, пожалуйста, – сказал бабу.
Мрак усиливался. Этот предмет был здесь, чтобы требовать билеты, и делал это, хотя бы люди любили, дрались, приходили в отчаяние и умирали у его ног.
– Эй, ты, – крикнул Тарвин, – обманщик со сверкающими носками, алебастровый столб с агатовыми глазами…
Он не мог продолжать; слова его замерли в крике ярости и отчаяния. Пустыня все поглотила безразлично; и бабу, повернувшись со страшным спокойствием, вплыл в дверь станционного дома и запер ее за собой.
Тарвин, подняв брови, убедительно свистнул у двери, побрякивая в кармане американской монетой о рупию. Окошечко билетной кассы приотворилось, и бабу показал дюйм своего бесстрастного лица.
– Говорю теперь в качестве официального лица – ваша честь может ехать в Ратор в местном экипаже.
– Найдите мне этот экипаж! – сказал Тарвин.
– Ваша честь заплатит за комиссию?
– Конечно! – Тон этого ответа передал мысль голове под шапочкой. Окошко закрылось. Потом – но не слишком скоро – послышался протяжный вой – вой усталого колдуна, призывающего запоздавший призрак.
– О, Моти! Моти! О-о!
– А вот и Моти! – пробормотал Тарвин, перескакивая через низкую каменную стену с саквояжем в руках и выходя через турникет в Раджпутану.
Его обычная веселость и уверенность вернулись к нему вместе с возможностью двигаться.
Между ним и пурпурным кольцом гор тянулось пятнадцать миль бесплодной, холмистой местности, изредка пересекаемой скалами кирпичного цвета и деревьями, засохшими, запыленными и бесцветными, как выцветшие под солнцем прерий волосы ребенка. Вправо, вдали, виднелось серебряное мерцание соленого озера и бесформенная синяя дымка более густого леса. Мрачный, печальный, давящий, увядающий под раскаленным солнцем, он поразил его сходством с его родными прериями и вместе с тем чуждым видом, вызывающим тоску по родине.
По-видимому, из расщелины земли – в сущности, как он разглядел впоследствии, из того места, где среди двух сходившихся волн равнины ютилась деревня, – показался столб пыли, центр которого составляла повозка, запряженная волами. Отдаленный визг колес усиливался по мере приближения и перешел в громкий скрип и шум, знакомый Тарвину: такой шум слышался, когда внезапно тормозил товарный поезд, спускавшийся со склона горы в Топаз. Но здесь скрипели особой формы колеса не виданного никогда Тарвином экипажа, кузов которого был сделан из веревок, сплетенных из волокон кокосового ореха.
Повозка подъехала к станции; волы, после непродолжительного созерцания Тарвина, легли на землю. Тарвин сел на свой саквояж, опустил лохматую голову на руки и разразился хохотом необузданной веселости.
– Ну, начинайте! – крикнул он бабу. – Говорите свою цену. Я не тороплюсь.
Тут началась такая сцена, полная шума и декламации, по сравнению с которой показалась бы ничтожной ссора в игорном доме.
Безжизненность станционного смотрителя покинула его, словно одежда, унесенная порывом ветра. Он взывал, жестикулировал и ругался; возница, нагой, за исключением куска синей материи на бедрах, не отставал от него. Они указывали на Тарвина, они, по-видимому, обсуждали факт его рождения и предков; быть может, они прикидывали его вес! Иногда они, казалось, были уже на пороге дружелюбного разрешения вопроса, как вдруг он подымался снова, и они возвращались к началу и принимались за новую классификацию Тарвина и его путешествия.
В продолжение первых десяти минут Тарвин аплодировал обеим сторонам, беспристрастно натравливая их друг на друга. Потом он стал уговаривать их прекратить спор, а когда они не согласились, стал, в свою очередь, ругаться. Возница выдохся на одно мгновение, и бабу внезапно набросился на Тарвина, ухватился за его руку и принялся громко кричать на ломаном английском языке:
– Все устроено, сэр! Все устроено! Этот человек – чрезвычайно невоспитанный человек, сэр. Дадите мне денег, я устрою все.
С быстротой молнии возница поймал другую руку Тарвина и умолял его на каком-то странном языке не слушать его противника. Тарвин отступил; они преследовали его с поднятыми в знак мольбы и увещевания вверх руками. Начальник станции забыл об английском языке, а возница об уважении к белому. Тарвин увернулся от обоих, бросил свой саквояж в повозку, вскочил в нее и крикнул единственное знакомое ему индийское слово. На его счастье, это оказалось словом, двигающим всю Индию: «Чалло!» – что в переводе означает: «Вперед!»
Так, оставив за собой споры и отчаяние, Никлас Тарвин из Топаза, Колорадо, выехал в Раджпутанскую пустыню.
VI
Бывают обстоятельства, когда вечность – ничто перед четырьмя днями. Таковы были обстоятельства, при которых Тарвин выполз из повозки через девяносто шесть часов после того, как волы появились среди облаков пыли перед станцией Равутской ветки. Они – эти часы – тянулись позади него сводящей с ума, скрипучей, пыльной, медленной процессией. В час повозка делала две с половиною мили. Состояния приобретались и терялись в Топазе – счастливый Топаз! – пока повозка прокладывала себе путь по раскаленному речному руслу, заключенному среди двух стен песка. Новые города могли бы вырасти на западе и превратиться в развалины более древние, чем Фивы, пока, после обеда на дороге, возница возился с трубкой, справиться с которой для него было не легче, чем с ружьем. Во время этих и других остановок – Тарвину казалось, что путешествие состояло главным образом из остановок – он чувствовал, что всякий гражданин мужского пола в Соединенных Штатах обгоняет его в скачке жизни, и стонал от сознания, что он никогда не догонит их и не возместит потерянного времени.
Большие серые журавли с ярко-красными головами величественно проходили по высокой траве болот и прятались в ущелья гор, как в карманы. Кулики и перепелки лениво взлетали из-под носа волов, а однажды на заре Тарвин, лежа на блестящей скале, увидел двух молодых пантер, игравших, как котята.
Проехав несколько миль от станции, возница вынул из-под повозки саблю, повесил ее себе на шею и временами погонял ею волов. Тарвин видел, что и в этой стране, как ив его родной, все ходили вооруженными. Но три фута неуклюжей полоски стали показались ему плохой заменой изящного и удобного револьвера.
Однажды он встал на повозке и приветствовал то, что показалось ему белой верхушкой американской повозки. Но это была только огромная телега с хлопком, которую везло шестнадцать волов, то поднимавшихся, то опускавшихся с холма. И все это время палящее солнце Индии светило на него, заставляя его удивляться, как мог он когда-либо хвалить вечный свет солнца в Колорадо. На заре скалы горели, как алмазы, а в полдень пески ослепляли его миллионами блестящих искр. К вечеру поднимался холодный сухой ветер, и горы, видневшиеся на горизонте, принимали сотни оттенков под лучами заходившего солнца. Тут Тарвин понял значение выражения «ослепительный Восток», потому что все горы превратились в груды рубинов и аметистов, а лежавшие между ними, в долинах, туманы казались опалами. Он лежал в повозке на спине и смотрел в небо, мечтая о Наулаке и раздумывая, будет ли она подходить к окружающей обстановке.
– Облака знают, к чему я стремлюсь. Это хорошее предзнаменование, – сказал он себе.
Он облюбовал решительный и простой план покупки Наулаки; нужные для этого деньги он надеялся найти в Топазе, втянув город в это дело, конечно незаметно. Он надеялся на Топаз, а если магараджа, когда они заговорят о деле, заломит слишком большую цену, он образует синдикат.
Ударяясь головой о качавшуюся повозку, он раздумывал, где могла быть Кэт. К этому времени, при благоприятных обстоятельствах, она могла бы быть в Бомбее. Это он знал благодаря старательному изучению ее пути; но одинокая девушка не могла добраться так быстро из одного полушария в другое, как он, пришпориваемый любовью к ней и Топазу. Может быть, она отдохнет немного в Бомбее вместе с Зепанской миссией. Он решительно отказывался допустить мысль о том, что она могла заболеть дорогой. Она отдыхала, получала приказания, впитывала в себя некоторые чудеса чуждых земель, презрительно отброшенные им в его стремлении к Востоку; но через несколько дней она должна быть в Раторе, куда везла его повозка.
Он улыбнулся и с удовольствием облизнул губы, представляя себе их встречу, а затем принялся фантазировать насчет того, как она представляет себе, где он находится.
Он отправился ночным поездом из Топаза в Сан-Франциско сутки спустя после своего разговора с миссис Мьютри, ни с кем не простившись и никому не сказав, куда он отправляется. Кэт может быть, несколько удивилась горячности, с которой он пожелал ей «доброго вечера», когда простился с ней в доме ее отца по возвращении из поездки к «Горячим Ключам». Но она ничего не сказала, а Тарвину удалось усилием воли не выдать себя. На следующий день он спокойно продал часть своих городских облигаций – потеряв на продаже, – чтобы добыть денег на путешествие. Но это было слишком обыкновенное для него дело, чтобы вызвать какие-либо разговоры, и когда в конце концов он смотрел из своего поезда на мелькавшие внизу, в долине, огоньки Топаза, он был уверен, что город, ради процветания которого он отправлялся в Индию, и не подозревал о его великом плане. Чтобы быть вполне уверенным, что в городе распространятся нужные ему слухи, он рассказал кондуктору, раскуривая с ним, по обыкновению, сигару и прося его сохранить в тайне, что отправляется на Аляску, где намеревается заняться в течение некоторого времени выполнением одного небольшого плана относительно золотых приисков.
Кондуктор привел его было в смущение вопросом, как он поступит со своим избранием, но Тарвин нашелся и тут. Он сказал, что это устроено. Ему пришлось открыть кондуктору еще один свой план, но так как он обязал своего собеседника сохранить и эту тайну, то это ничего не значило.
Про себя он размышлял, исполнится ли этот план и сдержит ли миссис Мьютри свое обещание телеграфировать о результате выборов в Ратор. Забавно, что приходится положиться на женщину, что она даст знать, избран ли он членом законодательных учреждений Колорадо; но она – единственное существо, которое знает его адрес, а так как эта идея понравилась ей в связи со всем вообще «очаровательным заговором» (как говорила она), то Тарвин довольствовался ее обещанием.
Когда он убедился, что взору его никогда больше не представится благословенный вид белого человека, а уши никогда не услышат звука понятной речи, повозка прокатилась по ущелью между двумя горами и остановилась перед станцией. Это был двойной куб из красного песчаника, но – и за это Тарвин был готов заключить его в свои объятия – полный белыми людьми. Они были донельзя легко одеты; они лежали в длинных креслах на веранде; между креслами стояли поношенные чемоданы из телячьей кожи.
Тарвин сошел с повозки, с трудом разминая свои длинные ноги. Он представлял собой маску из пыли – пыли, засыпавшей его сильнее, чем песчаный смерч или циклон. Она уничтожала складки в его одежде и обратила его американский плащ из желтоватого в жемчужно-белый. Она уничтожила разницу между краем его брюк и верхушкой башмаков. Она падала и катилась с него, когда он двигался. Его горячее восклицание «Слава Богу!» замерло в пыльном кашле. Он вошел на веранду, протирая болевшие глаза.
– Добрый вечер, джентльмены, – сказал он. – Нет ли чего-нибудь выпить?
Никто не встал, только громко крикнули слугу. Человек в желтой шелковой одежде, сидевшей на нем, как шелуха на засохшем колосе, кивнул ему головой и лениво спросил:
– Вы от кого?
– Вот как? Неужели они бывают и здесь? – мысленно сказал себе Тарвин, узнавая в этом коротком вопросе всемирный лозунг коммерческого путешественника.
Он прошел вдоль длинного ряда сидевших, пожимая руку каждого в порыве чистой радости и благодарности, прежде чем начал сравнивать Восток с Западом и спросил себя, могут ли эти ленивые, молчаливые люди принадлежать к той же профессии, с которой он делился рассказами, удобствами и политическими мнениями в курительных вагонах и гостиницах в продолжение многих лет. Конечно, это были униженные, унылые пародии тех живых, надоедливых, веселых, бесстыдных животных, которых он знал под названием «коммивояжеров» – странствующих приказчиков. Но, может быть, – боль в спине навела его на эту мысль – они дошли до такого печального упадка, благодаря путешествию в местных экипажах?
Он сунул нос в двенадцатидюймовый стакан виски с содовой и оставил его там, пока ничего не осталось, потом упал на свободный стул и снова оглядел группу сидевших людей.
– Кто-то спросил «от кого я»?.. Я здесь сам по себе, путешествую, как, полагаю, и многие другие, – ради удовольствия.
Он не успел насладиться нелепостью своих слов, как все пятеро разразились громким смехом, смехом людей, давно уже далеких от веселья.
– Удовольствие! – крикнул кто-то. – О, Господи. Боже мой! Удовольствие! Вы не туда попали!
– Хорошо, что вы приехали ради удовольствия. Не то бы умерли, если бы приехали ради дела, – заметил другой.
– Это все равно, что вызвать кровь из камня. Я здесь больше двух недель.
– По какому делу? – спросил Тарвин.
– Мы все здесь больше недели, – проворчал третий.
– Но какое у вас дело? За чем вы гонитесь?
– Вы, вероятно, американец, не так ли?
– Да, Топаз, Колорадо. – Это заявление не произвело никакого впечатления. Он мог бы с одинаковым успехом говорить по-гречески. – Но в чем же дело?
– Видите ли, местный король женился вчера на двух женах. Слышите, как звучат гонги в городе? Он пробует образовать новый кавалерийский полк для службы правительству Индии, и он поссорился со своим политическим резидентом. Целых три дня я провел у дверей полковника Нолана. Он говорит, что ничего не может поделать без разрешения высшей государственной власти. Я пробовал поймать государя, когда он отправлялся на охоту на кабанов. Я пишу каждый день премьер-министру, когда не объезжаю город на верблюде, а вот тут пачка писем от фирмы с вопросами, почему я не собираю денег.
Через десять минут Тарвин стал понимать, что перед ним полинялые представители полудюжины калькуттских и бомбейских фирм, которые безнадежно осаждают это место во время своей регулярной весенней кампании, чтобы собирать кое-что по счетам раджи, который заказывал пудами, а платил очень неохотно. Он покупал ружья, несессеры, зеркала, украшения для камина, блестящие стеклянные шарики для елки, упряжь, фаэтоны, четверки лошадей, флаконы с духами, хирургические инструменты, канделябры и китайский фарфор дюжинами, сотнями или десятками, смотря по его королевской фантазии. Когда у него пропадал интерес к покупкам, сделанным им, то вместе с тем утрачивался и интерес к уплате за них; а так как мало что занимало его испорченную фантазию более двадцати минут, то иногда случалось, что было достаточно самого факта покупки, и драгоценные тюки из Калькутты оставались нераскрытыми. Мир, предписанный Индийской империи, запрещал ему подымать оружие против своих собратьев-государей и воспользоваться единственным наслаждением, известным ему и его предкам в течение тысячелетий; но оставался несколько измененный вид войны – борьба с получателями по векселям. С одной стороны стоял политический резидент, помещенный тут, чтобы учить его, как хорошо править и, главное, экономии; с другой – то есть у ворот дворца – всегда можно было найти коммивояжера, чувства которого разрывались между презрением к неаккуратному должнику и свойственным англичанам благоговением перед государем. Его величество выезжал насладиться охотой на кабанов, скачками, обучением своей армии, заказами новых ненужных вещей и, временами, управлением своим женским персоналом, которому – гораздо более, чем премьер-министру, – были известны притязания всякого коммивояжера. За резидентом и коммивояжерами стояло правительство Индии, ясно отказывавшееся гарантировать уплату долгов государя и время от времени посылавшее ему на голубой бархатной подушке осыпанные драгоценными камнями знаки какого-нибудь имперского ордена, чтобы подсластить замечания политического резидента.
– Надеюсь, что вы заставляете его платить за все это? – сказал Тарвин.
– Каким образом?
– Ну, в вашей стране, когда покупатель глупит, обещая встретиться с продавцом в такой-то день, в такой-то гостинице и не показывается, потом обещает зайти в магазин и не платит, продавец говорит себе: «Отлично! Если желаете платить по счетам за мое жилье, за вино, ликеры и сигары, пока я дожидаюсь уплаты, – сделайте одолжение. Я как-нибудь убью здесь время». А на следующий день он представляет ему счет за проигрыш в покер.
– А, это интересно. Но как же он записывает на счет эти расходы?
– Конечно, они входят в следующий счет на проданные товары. Он там поднимает цены.
– Это мы сумеем сделать. Трудность состоит в том, чтобы получить деньги.
– Не понимаю, как это у вас хватает времени на то, чтобы киснуть здесь, – убеждал удивленный Тарвин. – Там, откуда я приехал, каждый путешествует по расписанию и если опоздает на один день, то телеграфирует покупателю в следующем городе, чтобы он пришел встретить его на станцию, и продаст ему товары, пока стоит поезд. Он мог бы продать всю землю, пока ваша повозка пройдет милю. А что касается денег, то отчего вы не арестуете старого грешника? На вашем месте я наложил бы арест на всю страну. Я наложил бы запрещение на дворец, даже на корону. Я достал бы исполнительный лист на него и представил бы его – лично, если бы это потребовалось. Я запер бы старика и стал бы сам управлять Раджпутаной, если бы пришлось, но деньги я получил бы.
Сострадательная улыбка пробежала по лицам сидевших.
– Это потому, что вы не знаете, – сказали сразу несколько людей. Потом они стали подробно объяснять все обстоятельства дела. Их вялость исчезла. Все заговорили одновременно.
Вскоре Тарвин заметил, что эти люди, такие ленивые с виду, далеко не глупы. Их метод состоял в том, чтобы смирно лежать у врат величия. Терялось время, но в конце концов уплачивалось кое-что, в особенности, объяснял человек в желтом сюртуке, если суметь заинтересовать своим делом премьер-министра и через него возбудить интерес в женщинах раджи.
В уме Тарвина мелькнуло воспоминание о миссис Мьютри, и он слабо улыбнулся.
Человек в желтом сюртуке продолжал свой рассказ, и Тарвин узнал, что главная жена раджи – убийца, обвиненная в отравлении своего первого мужа. Она лежала, скорчившись в железной клетке, в ожидании казни, когда раджа увидел ее впервые, и – как рассказывали – спросил ее, отравит ли она и его, если он женится на ней. «Наверно, – ответила она, – если он будет обращаться с нею, как ее покойный муж». Поэтому раджа и женился на ней, отчасти для удовлетворения своей фантазии, но больше – от восторга, вызванного ее грубым ответом.
Эта безродная цыганка менее чем через год заставила раджу и государство лежать у своих ног – ног, по злобным замечаниям женщин раджи, огрубевших от путешествия по постыдным тропам. Она родила радже сына, на котором сосредоточила всю свою гордость и честолюбие, и после его рождения с удвоенной энергией занялась поддержанием своего господства в государстве. Верховное правительство, находившееся за тысячу миль, знало, что она сила, с которой приходилось считаться, и не любило ее. Она часто препятствовала седому, медоточивому политическому резиденту, полковнику Нолану, который жил в розовом доме, на расстоянии полета стрелы от городских ворот. Ее последняя победа была особенно унизительна для полковника: узнав, что проведенный с гор канал, который должен был снабжать летом город водой, пройдет по саду апельсиновых деревьев под ее окнами, она пустила в ход все свое влияние на магараджу. Вследствие этого магараджа велел провести канал другим путем, несмотря на то, что это стоило почти четвертой части его годового содержания, и невзирая на доводы, почти со слезами приводимые резидентом.
Ситабхаи, цыганка, за своими шелковыми занавесями слышала и видела этот разговор между раджой и его политическим резидентом и смеялась.
Тарвин жадно прислушивался. Эти вести поддерживали его намерение; они были на руку ему, хотя совершенно нарушали придуманный раньше план атаки. Перед ним открывался новый мир, для которого у него не было мерок и образцов и где он должен был открыто и постоянно зависеть от вдохновения данной минуты. Ему нужно было прежде, чем сделать первый шаг к Наулаке, как можно лучше ознакомиться с этим миром, и он охотно выслушивал все, что рассказывали ему эти ленивые малые. Он чувствовал, что ему как будто приходится идти назад и начинать с азов. Что нравилось этому странному существу, которого называли раджой? Что могло подействовать на него? Что раздражало его и – главное – чего он боялся?
Он много и напряженно думал, но сказал только:
– Нет ничего удивительного, что ваш раджа – банкрот, если ему приходится иметь дело с таким двором.
– Он один из самых богатых государей в Индии, – возразил человек в желтом сюртуке. – Он сам не знает, что имеет.
– Почему же он не платит своих долгов и заставляет вас бездельничать здесь?
– Потому что он туземец. Он может истратить сотню тысяч фунтов на свадебный пир и отложить уплату векселя в двести рупий на четыре года.
– Вам следовало бы проучить его, – настаивал Тарвин. – Пошлите шерифа описать королевские драгоценности.
– Вы не знаете индийских государей. Они скорее заплатят по векселю, чем отдадут королевские драгоценности. Они – священны. Они составляют часть государства.
– Ах, хотел бы я посмотреть «счастье государства»! – крикнул чей-то голос, как впоследствии узнал Тарвин, принадлежавший агенту калькуттской ювелирной фирмы.
– Это что такое? – спросил Тарвин насколько возможно равнодушно, потягивая виски с содовой водой.
– Наулака. Разве вы не знаете?
Тарвин был избавлен от необходимости отвечать человеком в желтой одежде, сказавшим:
– Чепуха! Все эти рассказы о Наулаке выдуманы жрецами.
– Не думаю, – рассудительно заметил агент. – Раджа говорил мне, когда я в последний раз был здесь, что он показывал однажды ожерелье вице-королю. Но это единственный из иностранцев, который видел его. Раджа уверял меня, что и сам не знает, где оно находится.
– Неужели вы верите в резные изумруды величиной в два дюйма? – спросил первый из собеседников, обращаясь к Тарвину.
– Это только то, что находится в центре, – сказал ювелир, – и я готов побиться об заклад, что это чрезвычайно ценный изумруд. Не тому я удивляюсь. Я изумляюсь, каким образом люди, которые нисколько не заботятся о чистоте камня, ухитрились собрать не менее пятидесяти безупречных драгоценных камней. Говорят, что изготовление ожерелья было начато во времена Вильгельма Завоевателя.
– Ну, времени было достаточно, – сказал Тарвин. – Я сам взялся бы набрать драгоценностей, если бы мне дали на это восемь веков.
Он лежал в кресле, чуть отвернувшись от собеседников. Сердце у него сильно билось. В свое время он занимался конями, спекуляциями по части продажи и купли земли и скота. Ему случалось переживать мгновения, от которых зависела его жизнь. Но никогда ему не приходилось переживать такого мгновения, которое равнялось бы восьми векам.
Собеседники с оттенком сожаления в глазах взглянули на него.
– Совершеннейшие образцы девяти драгоценных камней – начал ювелир, – рубин, изумруд, сапфир, бриллиант, опал, кошачий глаз, бирюза, аметист и…