bannerbanner
Серафим Ежиков
Серафим Ежиковполная версия

Полная версия

Серафим Ежиков

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

– И вот еще вы заметьте, – вдруг прервал он молчание и снова с какою-то злобой рассмеялся, – курьез заметьте: целое поколение насильно поделать романтиками, насильно поставить идеалом этому поколению апофеоз «марсельезы» (есть такая картинка романтика Дорэ{11}), вытравлять урядником скромный и серенький идеал «капли, долбящей камень», – чем не курьез и чем не смех?.. О, я не знаю, как все это… – Он внезапно остановился, помолчал и уже в совершенно ином, бодром тоне добавил: – Но будем надеяться и не покладать рук!

– Будем долбить камень? – сказал я.

– Будем долбить камень, пока нам позволят, – твердо ответил Серафим Николаич.

– А не позволят?

– Тогда… тогда разобьем головы наши об этот камень.

– Ради того, что с Архипом спорить об «лунках» стало невозможным?

– Ради того внутри и ради «конечных» идеалов снаружи.

– На что же двойственность-то, этого я не пойму?

– О, нет двойственности! Совсем нет… Но, видите ли, это я вам говорю так ясно и так… ну, правдиво. Большинство этого вам не скажет… О, ни за что не скажет!.. Большинство поставит вам такую веху, до которой пожалуй что и в тысячу лет не доберешься. Оно дорого ценит свои головы, и это понятно, – но в душе, но сердцем своим, «нутром», как выразился бы Архип, именно о «лунках» оно только и хлопочет… И ничем вы меня не разуверите в противном… О, ничем не разуверите!

Я допустил нескромность: спросил у Серафима Николаича, что, если его-то лично «вытравят» из деревни… Он долго не отвечал и, казалось, колебался, но когда ответил, был бледен и как бы сконфужен тем, что говорил. Вот что он ответил мне:

– Видите ли, я не знаю… Чрезвычайно трудно, знаете ли… И я никогда не думал об этом… О, никогда не думал!.. Но если… Если, вы думаете, будет это, я, мне кажется… Не знаю, но я разбил бы себе череп… И вы не думайте (он подхватил это очень живо), – и вы не подумайте, что я прав… О, конечно, неправ… Но знаете ли… я ужасно… ужасно… не люблю романтизма!

– Но вы сами романтик! – воскликнул я.

Мы в тот день обедали, еще и еще пили чай, толковали о том о сем и между прочим о литературе. Взгляды Ежикова на литературу были не без оригинальности. Ко всему в литературном мире он относился, памятуя деревенские интересы. Правда, интересы эти заставляли его иногда делать и ошибки и даже несправедливости. Это особенно случалось, когда он не мог найти прямой и непосредственной связи известного литературного произведения с деревней и ее интересами. Так, например, не одобрял он антологию{12} и, несмотря на присутствие несомненной эстетической жилки, не находил капли хорошего в Щербине{13}. Любимейшими его поэтами были Кольцов и Некрасов (впрочем, он не называл их «лучшими» поэтами, а величал «симпатичнейшими»). Пушкина за «Онегина», «Капитанскую дочку» и многие мелкие пьесы он боготворил, но пренебрежительно отзывался о его сказках и называл красивою побрякушкой и «Цыган» и «Полтаву». Вообще все то, в чем целостно отражался дух народный, он почитал высоко. В этом у него даже замечалось что-то как будто и славянофильское. Так, декламируя пьесу Пушкина «Зимний вечер» и до умиления восторгаясь первыми двумя строфами, а особенно этим местом:

…Что же ты, моя старушка,Приумолкла у окна?Или бури завываньемТы, мой друг, утомлена,Или дремлешь под жужжаньемСвоего веретена? —

он чрезвычайно смешно и пылко вознегодовал на последние строфы пьесы и упорно доказывал, что выражение поэта:

Выпьем, добрая подружка,Бедной юности моей,Выпьем с горя; где же кружка?

не свойственно народу русскому. «Это место пьесы, – толковал он, прямо переносит меня куда-нибудь на берег Немецкого моря или в Норвегию какую… Как выговоришь „где же кружка?“, сейчас тебе пиво мерещится, а за пивом колбаса или ячменная лепешка…»

Иностранную литературу он понимал и ценил, но как-то холодно, и только к Шекспиру да Гетеву «Гецу»{14} питал большую склонность. Байрона ненавидел, не любил Гюго да и вообще французов, помимо Беранже{15}, но высоко ставил Ауэрбаха{16} и Брет-Гарта{17}. Особенно ауэрбаховские деревенские рассказы да первую половину романа «На высоте» любил он. Мне кажется, то свежее и здоровое миросозерцание, которое разлито и в лучших вещах Ауэрбаха и в рассказах Брет-Гарта, особенно привлекало Ежикова. Вероятно, по этой же причине восхищался он скучнейшим романом Шпильгагена{18} «Немецкие пионеры». Самая натура, как мне казалось, тянула его к свету и здоровью; все больное в мысли и даже все мрачное, все пессимистическое просто как бы пугало его, и он с каким-то ужасом от всего этого отмахивался руками. Вследствие этой-то врожденной склонности своей о многих произведениях литературы он не мог говорить равнодушно, а говорил с искреннею злобой и даже дрожанием в голосе. Такое негодование возбуждали, например, в нем произведения Достоевского. «Он, злодей, жилы из себя тянет, – говорил про него Ежиков, с медленным наслаждением наматывает их на руку да и разглядывает в микроскоп… Извольте-ка сопутствовать ему в этой работе!» Без нервной дрожи не читал он и байроновской «Тьмы»{19}, а Эдгара Поэ{20} так просто проклинал.

По философии взгляды его были не особенно определенны. Несомненно, впрочем, то, что он не совсем сочувствовал позитивистам{21}; мне даже казалось иногда, что он не прочь и от Гартмана{22}, но во всяком случае, без гартмановских мрачных выводов. Впрочем, вернее сказать, что по части философии в нем была-таки путаница. Мне думается даже, что и воззрения деревни не остались без воздействия на его философское мировоззрение. Недаром известное переложение Пушкиным молитвы великопостной («Отцы-пустынники и жены непорочны») вызывало в нем какое-то, пожалуй даже и наивное, восхищение, и я уверен, не одно только эстетическое наслаждение заставляло проникаться его голос умилительной теплотою, когда он декламировал:

…Владыко дней моих! Дух праздности унылой,Любоначалия, змеи сокрытой сей,И празднословия не дай душе моей;Но дай мне зреть мои, о боже! прегрешенья,Да брат мой от меня не примет осужденья,И дух смирения, терпения, любвиИ целомудрия мне в сердце оживи…

Вообще, в нем ничто не напоминало «нигилиста»{23}. Ни сапоги выше Шекспира, ни лягушку выше Пушкина он не ставил. Всему он отводил свое место: и Пушкину, и лягушке, и Шекспиру, и сапогам. И даже мало, что Пушкину, он даже Фету{24} уделял почетное место (а это ли не ересь!), и если был к нему равнодушен, то только за космополитизм, который опять-таки, вопреки Базарову, терпеть не мог. «Сердцем я его не переношу, – жаловался он мне, – и это очень, очень жаль, ибо последнее-то слово все-таки „космополитизм“»!

Мало того – Фета не отрицал, он даже шел дальше… Он не отрицал, а любил и опять-таки уделял почетное место пейзажу – просто голому, бестенденциозному пейзажу с полем на первом плане, с ивой и озером на втором. Он еще дальше шел: он восторгался «Дианой» Гудона{25}, хотя и осуждал в ней некоторую аппетитность. (Впрочем, восторгался он в статуе собственно не античной богиней Дианой, а красотой без отношения ко времени.)

Но давая всему этому свое особое место, он в то же время говорил: этим не время заниматься, это для нас роскошь и баловство, это отвлекает от дела, и т. д. В этом замечалась сознательная суровость к себе, к своим инстинктам цивилизованного человека, но отнюдь не отрицание и не злоба. Так, он с каким-то комическим сокрушением признавался мне, что не может расстаться с Пушкиным и продать копию с пейзажа Мещерского{26}; «хотя часто и часто следовало бы продать» – добавлял он.

Вьюга во весь день не утихала. Сугробы до такой степени возвысились под окнами, что вечером оказалось невозможным закрыть ставни.

Вечером разговор у нас с Ежиковым не возобновлялся. Он разыскал в моей скудной библиотечке какую-то еще не читанную им книгу и не отрывался от нее часов до четырех ночи, читая даже в постели.

Наутро я проснулся в обычное время, но, к удивлению моему, в комнате было еще темно. Я укрылся поплотнее и уже вознамеревался снова заснуть, как вдруг часы нежданно и негаданно пробили восемь. Я зажег спичку и посмотрел на карманные: и на них стрелка близилась к восьми.

В комнате царила какая-то подозрительная тишина. Эта тишина угнетала. Только в трубе едва слышно гудела вьюга. Я огляделся. В одно из окон проникала узкая полоса света. По мере того как глаза мои привыкали к полумраку – дело объяснялось. Нас замело снегом! Снег голубоватой массой прилег к стеклам, не пропуская в комнату ни шума вьюги, ни света. Как я уже и сказал, только в одно окно, как бы украдкой, проникал день. Я подошел к этому окну и долго с напряжением вглядывался в кусочек стекла, не занесенный снегом: за этим стеклом крутилась и вилась непроницаемая метель. Какое-то жуткое чувство обнимало меня, комната казалась мне склепом. Мне казалось, что еще мгновение, – и я задохнусь в этом склепе. Грудь моя как-то ныла и болела тоскующей болью. Среди глубокой тишины, прерываемой только безмятежным дыханием спящего Ежикова, часы как-то особенно твердо и сухо отчеканивали такт.

И я вздохнул с радостью, когда в сенях послышался какой-то стук и раздались голоса Архипа и Семена. Я наскоро оделся и вышел к ним.

– Ну, оказия! – встретил меня Архип, а Семен немедленно подтвердил со вздохом: – Уж точно что оказия.

К счастью, дверь на крыльцо отворялась внутрь. Когда мы отворили ее, перед нами оказалась гладкая снежная стена. В верх этой стены ударили лопатой, – мягкая глыба грузно упала вниз и разбилась мельчайшею пылью. После нескольких таких ударов на нас хлынул свет и до слуха нашего донесся гул погоды. Снег, заслонявший дверь, нам, стоявшим в полумраке сеней казался голубым.

Через час сообщение с избою было возобновлено и от окон отрыты сугробы; в печах затрещали дрова, и ярко-медный самовар весело заклокотал на столе

Ежиков все еще спал. Так как о поездке в Лески нечего было и думать, ибо погода несла, кажется, еще пуще, чем вчера, – я и не стал будить его. Стали мы пить чай вдвоем с Архипом.

– Ну что, Архип, – сказал я, желая навести разговор на вчерашнюю тему, – как «браты»-то, ждут вас?

Архип усмехнулся, но, к удивлению моему, иронического отношения к учителю на этот раз не выказал.

– Человек-душа, – сказал он, – миляга-парень!.. Небось нам не нажить такого, шалишь… Это такой… он, брат, последнюю рубаху рад с себя спустить – абы на пользу.

– Ну, и любят его в Лесках? – опросил я.

– С чего не любить, – любят. Только известно, какой наш народ, – народ оголтелый. Где бы пожалеть человека, а у нас этого нету. У нас этого нет, чтоб по совести. У нас всякий норовит рубаху снять. Народ бессовестный.

Мы некоторое время пили чай в молчании.

– Вот ономнясь было, – вымолвил Архип. – Есть у нас мужик Вавилка. Вавилка Балабон. Ну, и помри, значит, у этого у Вавилки баба. Ну, чего тут толковать еще? Померла, и шабаш. Ан – нет. То-то народ-то у нас, говорю, бессовестный. Пришел Вавилка к Миколаичу, сидит да ноет. Миколаич книжку читает, а он ноет! Уж он ныл, ныл… ах, пропасти на тебя нету… Ну, и что ж ты думаешь? Ничего этот Вавилка не просит, а только об корове… Ноет об корове, и шабаш! Осталась от бабы-то девчонка, от грудей, значит, ну, а коровы у Вавилки нету… Фу, будь, ты проклят!.. Ну, ныл он так-то, ныл, Миколаич взял часики да к Архаилу (кабатчик)… – Архип помолчал и затем с негодованием воскликнул: – Что ж ты думаешь, ведь купил Вавиле корову!

Он опять немного помолчал и, помолчав, с жалостью добавил:

– Так и страдает теперь без часиков.

– Вот насчет земли еще! – внезапно вспомнил Архип.

– Какой земли?

– А куляевской. У Куляева у барина земля в сдачу ходила. Ну и ходила она, брат ты мой, вразброд, в розницу; все в розницу ходила. Только, значит, Миколаич и говорит старикам: «Старики, говорит, берите вы куляевскую землю, чтоб сообща, – я как ни-то обстараюсь». Ну, порешили взять сообща. У Миколаича с Куляевым барином дружба, он и обстарался. Страсть хлопотал!.. Ну, сняли. Хорошо. И только, брат ты мой, первый год посеяли мы всем миром, в одну запашку, как на барина, бывало, севали. Посеяли всем миром, все как след, по совести… Миколаич и земли под ногами не чует – рад!.. Ну, только, – сказано, народ бессовестный, – как пришли, значит, подушные, Архаилка выкатил, выходит, десять ведер да задал деньгами, ему и отошла куляевская земля.

– Как отошла?!

– А так: права передали.

– Стало быть, из подушных уж он вас выручил?

– Из подушных выручил, как же!..

Архип опять немного помолчал, а затем продолжал:

– То-то народ-то бессовестный. Миколаич что? Миколаич человек расейский. Он как хлопотал, а они замест того… Архаилу!

– Да ведь нельзя было иначе?

– Это насчет подушных?

– Да.

Архип глубокомысленно подумал и, подумавши, отвечал:

– Можно бы. Можно бы так: взять с Архаила с этого за кабак, за приговор, да в подушное и оборотить.

– Ну, и что же не сделали так?

– Загвоздка вышла. У нас сыспокон веку заведено деньги за кабак – на пропивку. Как придет Покров, – на Покров мы их и порешаем.

– Стало быть, поэтому и передали землю?

– Ничего не поделаешь. Тоже надо и бога помнить. Батюшка Покров винцо любит. – Тут Архип как бы спохватился и совсем неожиданно добавил: Оголтелый народ!

– Так все и согласились кабачные деньги пропить, а землю на подушное?

– Ну нет. Какие непьющие, те рук не давали. Тоже ловки…

– Ну, я бы на вашем месте оставил землю!

Архип исподлобья посмотрел на меня и с горячностью ответил:

– Я тебе говорю, народ-то наш… – Он загнул крепкое словцо. – Как стал Архаилка про землю: то да се… Малый – пес! Ну, и старики за ним: «Как ты ее, то ись, сообща будешь, ты пашешь на одре, а я на мерине, ты косишь с оттяжкой, а я по совести, у те поясницу схватило, а я за тебя ворочай…» И так еще толковали: «Как будем аренду сбивать? Сосед завиляет – ты плати, сват запьет – у тебя голова с похмелья…» Вот и расползлись.

– Ну, что же Серафим Николаич?

Архип с сокрушением махнул рукою.

– Извелся! Я так и думал, в запой войдет. Пуще всего Архаилка его убил… И чем ведь убил, пес! – пустяковиной убил… Шла у нас толковня на сходке про землю про эту. Только идет у нас эта толковня, и вдруг видим мы, начал нас Миколаич ругать. Ругательски почал ругать! И так он этим стариков пронял – старики даже застыдились… Застыдились они и только, видим мы, стали сбиваться:… Дальше – больше… Глядь – Архаилка: «Аль вы ополоумели, старики, говорит, разуйте глаза-то! Кого вы слушаете!.. Ты лучше, Миколаич, чем про землю, про гром да про молонью расскажи нам, дуракам, альбо про месяц!..» Как тут, брат ты мой, грохнем мы!.. – Известно – глуп народ.

– Чему же вы засмеялись?

– А смеялись-то мы делу. Миколаич говорил как-то про грозу: тучи, говорит, вроде как на манер ружья заряжены, и с того гром. Туча с тучей столкнется – молонья. – Архип снисходительно и тихо засмеялся. – Ну, и про месяц опять… Да много кой-чего наплел! – Архип махнул рукою, как бы обессиленный наплывом смешных воспоминаний.

– Ну, засмеялись вы… – напомнил я.

– Ну, как грохнули мы сдуру-то, он возьми и уйди со сходки. Так-то, брат ты мой, его проняло – пришел я ко двору, а он без памяти. Насилу фершелок отходил!

– Долго ли человека обидеть! – глубокомысленно добавил Архип после некоторого молчания.

Ежиков все еще спал, и в ожидании его пробуждения самовар долили.

– А выживут! – внезапно произнес Архип.

– Кого выживут?

– А его, Миколаича.

– Откуда?

– От нас, из Лесков.

– Кто же его выживет?

– Архаилка выживет, – с непоколебимой уверенностью сказал Архип. – Он ему нож вострый, Миколаич-то. Ну, он его и выживет. Человек – пес!

– Ну, вот еще, – усомнился я, – как так ни за что ни про что выжить человека?

– Ни за что ни про что?! – пылко возразил Архип, по-видимому задетый за живое моим недоверием. – Нет, ты Архаилку не знаешь!.. Нет, Архаилка, брат, подведет!.. Это уж не сумлевайся – не таковский!

– Как же он подведет?

– Архаилка-то? оченно просто! – и с азартом олицетворяя гневного и ехидного Архаила, Архип воскликнул: – Первым ты долгом мужика не внушай! Как ты так можешь мужика внушать!.. И опять – застойка! Нешто это порядок, за мужика застаивать, а? Аль ежели молонью взять – разве это порядок? Аль опять – переделу не бывать, внушаешь… Как это возможно?.. И как это возможно насчет переделу, а? – Архип победоносно взглянул на меня и, несколько успокоившись, добавил: – А ты говоришь, не выживет! Еще как выживет-то – единым духом… Архаил – он пес!

Наконец проснулся Ежиков. Он живо оделся и сконфуженный вышел к нам.

– Батюшки, как я заспался! – восклицал он. – Извините, сделайте милость!.. Такая книга интересная, и так долго не засыпал я…

Мы рассказали ему эпизод с сугробами. Он ужаснулся и заскучал. Его, видимо, тянуло в Лески. Он не раз подходил к окнам и тоскливым взором всматривался в погоду. Но погода была такова, что он даже не решался заговаривать с Архипом о поездке.

И во время чая и после чая, когда Архип удалился уже в переднюю, Ежиков перекидывался с ним краткими словами, для меня часто совершенно непонятными. «Что-то Андрейка теперь делает?» – спросит Ежиков. «А что ему, небось лаптишки плетет либо книжку читает», – ответит Архип, и мягкая улыбка осветит скучающее лицо Серафима Николаича после Архипова ответа… «Добыл ли работы Фома?» – с живейшим беспокойством проронит он немного спустя. «У Журавлева добудет!» – успокоивает Архип, и опять тянется молчание, и опять за молчанием следует отрывистый вопрос: «не то ожеребилась кобыла у Пахома?..» или: «починили ли полушубок Михейке?», или: «ах, кто-то Федосею условие с Архаилкой напишет!..»

День длился. Вьюга завывала. Семен вздыхал, а Ежиков уже и окончательно затосковал. То и дело подходил он к окнам и напряженно оглядывал мутное небо. Если о чем говорил он, то говорил рассеянно и скучно, постоянно срываясь со стула и измеряя комнату беспокойными шагами.

Во время вечернего чая Архип сердито кряхтел, исподлобья наблюдая за Ежиковым и, против обыкновения, был неразговорчив.

Наутро, чем свет, он разбудил Ежикова. Встал и я. Ежиков торопливо одевался при свете сальной свечки, трепетно мигавшей тусклым огоньком своим в руках Семена. Погода утихла. Серафим Николаич упрямо, отказался от чая, который мог бы быть готовым через час. Его как бы подмывало что-то и гнало. Лицо его светилось радостным возбуждением, и пальцы чаще, чем когда-нибудь, дергали бородку. Он дружески расцеловался со мною, не отказался от шубы, предложенной ему на дорогу, и убедительно просил меня приехать к нему.

Я вышел проводить его на крыльцо. В синем небе еще не погасли звезды. С востока наплывал желтоватый и как бы холодный рассвет. Вокруг хутора и далеко за ним беспорядочными волнами громоздились сугробы. Синеватые тоны облегали поле. Из избы курился дым, высоким столбом омрачавший небеса. Морозило. Ветер затих. Дали хмурились.

Дороги не было и следа. Путники мои тронулись целиком. Шершавый Архипов меринок, то утопая в сугробах выше колен, то неуверенно ступая по насту, медленно тянул грузные сани, в которых сгорбившись, сидел Ежиков и сердито нахохлившись Архип.

Я долго смотрел им вслед. Я смотрел до тех пор, пока и фигуры путников, и меринок, и грузные сани не слились в одно общее черное пятно и не потонули в угрюмой сумеречной дали.

Вослед им болезненным, бледно-янтарным блеском загоралась заря.

Примечания

1

Алёшка – лакей. Слово это, кажется, свойственно всей крестьянской России. (Прим. автора.)

2

Распек. (Прим. автора.)

3

Смысл жизни (франц.)

4

Ямки. (Прим. автора.)

Комментарии

1

Система Натуры. – Имеется в виду «Система природы» (1770) – главный труд Поля Анри Гольбаха (1723–1789), знаменитого французского философа-материалиста и атеиста, одного из идеологов революционной французской буржуазии XVIII века.

2

Саллюстий Гай Крисп (86–35 до н. э.) – римский историк. Наиболее значительный его труд «История» (русский перевод 1859), охватывавший период 78–67 до н. э., сохранился в небольших отрывках. Саллюстий, противник римской знати, доказывал ее неспособность к управлению государством.

3

Цицерон Марк Туллий (106-43 до н. э.) – известный римский политический деятель, оратор, философ. Политическим идеалом Цицерона являлась аристократическая республика с широкими правами средних классов, описанная в его философско-политических трактатах.

4

Фарисейство – в переносном смысле употребляется в значении ханжества.

5

Лафайет Мари Жозеф Поль (1757–1834) – деятель французской буржуазной революции конца XVIII века и революции 1830 года.

6

Молотов – герой романа «Молотов» и «Мещанское счастье» Николая Герасимовича Помяловского (1835–1863), выдающегося русского писателя-демократа. В романе «Мещанское счастье» Помяловский показывает, как борьба разночинца Молотова за свое утверждение в жизни приводит его в конечном итоге к борьбе за личное благополучие, за «мещанское счастье». Эртель высоко ценил творчество Помяловского. Придавая громадное значение духовному развитию своей будущей жены М. В. Огарковой, заботясь о том, чтобы купеческая дочка, просто «барышня» (что было для Эртеля презрительным наименованием), стала близка ему по своим взглядам, стремясь воспитать в ней человека, думающего прежде всего о благе страдающего народа, Эртель составлял для нее рекомендательный список тех книг, которые она обязательно должна была прочесть. В этом списке одно из первых мест занимали романы Помяловского.

7

Милль Джон Стюарт (1806–1873) – буржуазный английский философ и политэконом. Милль пользовался в русских передовых кругах 60-70-х годов большой популярностью как сторонник женского равноправия и критик буржуазного парламентаризма.

8

Ливанов Федор Васильевич – служил в министерстве внутренних дел, автор очерков и рассказов о раскольниках, написанных недобросовестно, представляющих в извращенном виде движение раскола. Кроме так называемой «народной» хрестоматии – «Золотой грамоты» (М., 1875), Ливанов издал еще «Золотую азбуку» и др.

9

Устав о предупреждении и пресечении – полное название: «Устав о предупреждении и пресечении преступлений, о содержащихся под стражей, о ссыльных». Составлял центральную часть XIV тома Свода законов.

10

«…цивилизации… про которую говорил Потугин…» – Созонт Потугин – один из героев романа И. С. Тургенева «Дым» (1867).

11

Дорэ Гюстав (1832–1883) – французский художник, иллюстратор произведений Рабле, Бальзака, «Ада» Данте, «Дон-Кихота» Сервантеса и др.

12

Антология (греч. «Собрание цветов») – сборник лирических стихотворений разных авторов. Здесь, очевидно, имеются в виду произведения антологического характера, то есть написанные в духе античных авторов.

13

Щербина Николай Федорович (1821–1869) – русский поэт, писавший «антологические» стихи в подражание древнегреческим авторам.

14

«Гец» – драма великого немецкого поэта и мыслителя Гете «Гец фон Берлихинген» (1774), в которой ярко проявились бунтарские, антифеодальные настроения молодого Гете.

15

Беранже Пьер Жан (1780–1857) – знаменитый французский поэт-демократ, республиканец. Белинский, Добролюбов, Чернышевский высоко ценили творчество Беранже.

16

Ауэрбах Бертольд (1812–1882) – немецкий писатель, автор «Шварцвальдских деревенских рассказов» и др. произведений, в молодости сочувствовал так называемому «истинному социализму», выражавшему интересы немецкого мещанства.

17

Брет-Гарт (Гарт Френсис Брет, 1839–1902) – американский писатель, в чьем творчестве звучало глубокое сочувствие простым людям. Поэтому его произведения были любимы русскими революционными демократами; печатались в прогрессивных русских журналах.

18

Шпильгаген Фридрих (1829–1911) – немецкий романист; во многих его произведениях изображена революция 1848 года; наибольшее значение имел его роман «Один в поле не воин».

19

«…байроновской „Тьмы“». – «Тьма» – небольшая поэма великого английского поэта Джорджа Гордона Байрона (1788–1824), написанная в июле 1816 года. В этом глубоко трагическом и мрачном произведении Байрон говорит о представившейся ему во сне гибели всего живого в результате угасания солнца и других небесных светил и воцарении на оледенелой земле тьмы, мрака. Современники по-разному оценивали это произведение Байрона. Отрицательно отнесся к поэме Байрона известный английский писатель Вальтер Скотт (1771–1832), по мнению которого, Байрон здесь «отступил от свойственной ему манеры указывать читателю, куда клонятся его намерения, и удовольствовался тем, что представил беспорядочное нагромождение сильных мыслей, нелегко поддающихся истолкованию».

На страницу:
3 из 4