
Полная версия
Письма (1841–1848)
К Анненкову пишу завтра же; к Тургеневу тож.{990} О статье моей о Гоголе{991} мне не хотелось бы писать к тебе, ибо я положил себе за правило – никогда и ни с кем не спорить о моих статьях, защищая их. Но на этот раз нарушаю мое правило потому, что ты болен и что в твоем положении письмо приятеля тем приятнее, чем больше в нем разных вздоров (для этого я считаю за обязанность писать теперь к тебе чаще, не ожидая от тебя ответов). Видишь ли, в чем дело: ты решительно не понимаешь меня, хотя и знаешь меня довольно. Я не юморист, не остряк; ирония и юмор – не мои оружия. Если мне удалось в жизнь мою написать статей пяток, в которых ирония играет видную роль и с большим или меньшим уменьем выдержана, – это произошло совсем не от спокойствия, а от крайней степени бешенства, породившего своею сосредоточенностью другую крайность – спокойствие. Когда я писал тип на Шевырку и статью о «Тарантасе»,{992} я был не красен, а бледен, и у меня сохло во рту, отчего на губах и не было пены. Я могу писать порядочно только на основании моей натуры, моих естественных средств. Выходя из них по расчету или по необходимости, – я делаюсь ни то ни се, ни рак ни рыба. Теперь слушай: кроме того, что я болен и что мне опротивела и литература и критика так, что не только писать, читать ничего не хотелось бы, – я еще принужден действовать вне моей натуры, моего характера. Природа осудила меня лаять собакою и выть шакалом, а обстоятельства велят мне мурлыкать кошкою, вертеть хвостом по-лисьи. Ты говоришь, что статья «написана без довольной обдуманности и несколько сплеча, тогда <как> за дело надо было взяться с тонкостью». Друг ты мой, потому-то, напротив, моя статья и не могла никак своею замечательностию соответствовать важности (хотя и отрицательной) книги, на которую писана, что я ее обдумал. Как ты мало меня знаешь! Все лучшие мои статьи нисколько не обдуманы, это импровизации, садясь за них, я не знал, что я буду писать. Если первая строка хватит издалека – статья болтлива, о деле мало сказано; если первая строка ближе к делу – статья хороша. И чем больше я ее запущу, чем меньше мне времени писать ее, тем она энергичнее и горячее. Вот как я пишу! Если б мне надо было обдумывать, я не мог бы кормиться литературою и каждый месяц, кроме мелких статей, поставлять по критике. Статья о гнусной книге Гоголя могла бы выйти замечательно хорошею, если бы я в ней мог, зажмурив глаза, отдаться моему негодованию и бешенству. Мне очень нравится статья Губера{993} (читал ли ты ее?) именно потому, что она писана прямо, без лисьих верчений хвостом. Мне кажется, что она – моя, украдена у меня и только немножко ослаблена. Но мою статью я обдумал, и потому вперед знал, что отличною она не будет, и бился из того только, чтоб она была дельна и показала гнусность подлеца. И она такою и вышла у меня, а не такою, какою ты прочел ее. Вы живете в деревне и ничего не знаете. Эффект этой книги был таков, что Никит<енко>, <ее> пропустивший, вычеркнул у меня часть выписок из книги, да еще дрожал и за то, что оставил в моей статье. Моего он и цензора вычеркнули целую треть, а в статье обдуманной помарка слова – важное дело. Ты упрекаешь меня, что я рассердился и не совладел с моим гневом? Да этого и не хотел. Терпимость к заблуждению я еще понимаю и ценю, по крайней мере в других, если не в себе, но терпимости к подлости я не терплю. Ты решительно не понял этой книги, если видишь в ней только заблуждение, а вместе с ним не видишь артистически рассчитанной подлости. Гоголь – совсем не, К. С. Аксаков. Это – Талейран, кардинал Феш, который всю жизнь обманывал бога, а при смерти надул сатану.{994} Вообще, ты с твоею терпимостию доходишь до нетерпимости именно тем, что исключаешь нетерпимость из числа великих и благородных источников силы и достоинства человеческого. Берегись впасть в односторонность и ограниченность. Вспомни, что говорит Анненков по поводу новой пьесы Понсара о том, что и здравый смысл может порождать нелепости, да еще скучные.{995} И отзыв Анненкова о книге Гоголя тоже не отзывается терпимостию. Повторяю тебе: умею вчуже понимать и ценить терпимость, но останусь гордо и убежденно нетерпимым. И если сделаюсь терпимым – знай, что с той минуты я – кастрат и что во мне умерло то прекрасное человеческое, за которое столько хороших людей (а в числе их и ты) любили меня больше, нежели сколько я стоил того.
Что Михаил Семенович?{996} Здоров ли он? До меня доходят на его счет не совсем радостные слухи. Попроси кого-нибудь уведомить меня о нем. Если его положение не так дурно, как мне кажется, нельзя ли напомнить ему о его мне обещании. Крайне нужно для статьи о театре, которая для него будет интересна.{997}
293. П. В. Анненкову
СПб. 1/13 марта 1847
Дражайший мой Павел Васильевич, Боткин переслал мне Ваше письмо к нему, в котором так много касающегося до меня. Не могу выразить Вам, какое впечатление произвело оно на меня, мой добрый и милый Анненков! Я знаю, что Вы человек обеспеченный, и порядочно обеспеченный, но отнюдь не богач, и я знаю, что и не с Вашими средствами за границею 400 фр. никогда не могут быть лишними. Но всё-таки не в этом дело: это я всегда ожидал <от> Вас и это меня нисколько не удивило, не взволновало. Но Ваши строки: «Грустную новость сообщили Вы мне о Бел<инском>, новость, которая, сказать признательно, отравляет все мои похождения здесь» – тронули меня до слез. Я не был так самолюбив и прост, чтобы вообразить, что Вы близки к отчаянию и, пожалуй, наложите на себя руки, не принял их даже в буквальном значении; но понял всё истинное, действительно в них заключающееся, понял, что мысль о моем положении иногда делает неполными Ваши удовольствия. Но это не всё: для меня вы изменяете план своих путешествий и, вместо Греции и Константинополя, располагаетесь ехать ко мне в Силезию, около Швейдница и Фрейбурга, недалеко от Бреславля! Вот что скажу я Вам на последнее в особенности: если бы не чувствовал, как много и сильно люблю я Вас, – Ваше письмо, вместо того, чтобы преисполнить меня радостью, которую я теперь чувствую, возбудило бы во мне неудовольствие и досаду.{998} Но довольно об этом. Думаю я отправиться на первом пароходе, а когда именно пойдет он, теперь знать нельзя – зависеть это будет от очистки льду на Балтике. Пароход с пассажирами отходит из Питера в Кронштадт по субботам; последняя суббота в апреле приходится 26 апреля (по вашему 8 мая), первая суббота в мае – 3/15, вторая – 10/22, третия – 17/29. Итак, всего вероятнее: не раньше 3/15 и не позже 17/29 мая. Как только сам узнаю наверное, сейчас же извещу Вас и Тургенева.
Да, я было струхнул порядком за свое положение, но теперь поправляюсь. Тильман ручается за выздоровление весною даже и в Питере, но всегда прибавляет: «а лучше бы ехать, если можно». Когда я сказал ему, что нельзя, он видимо насупился, а когда потом сказал, что еду – он просиял. Из этого я заключаю, что в Питере можно меня починить до осени, а за границею можно закрепить готовый развязаться и расползтись узел жизни. Вот уже с месяц чувствую я себя лучше, но упадок сил у меня – страшный: устаю от всякого движения, иногда задыхаюсь оттого, что переворочусь на кушетке с одного бока на другой.
Письма Ваши – наша отрада. В 2-м письме я был совсем готов принять Вашу сторону против добродетельных врагов введения науки земледелия и ремесл, но когда увидел, что это введение направлено против древних языков – я на попятный двор. У меня на этот счет есть убеждение, немножко даже фанатическое, и если я за что уважаю Гизо, так это за то, что в 1835, кажется, году он отстоял преподавание во Франции древних языков. Но об этом поговорим при свидании. Выходка «добродетельной» партии против эфира привела меня на минуту в то состояние, в которое приводит эфир. Этот факт окончательно объяснил мне, что такое эти новые музульмане, у которых Руссо – алла, а Р<обеспье>р пророк его, и почему эта партия только шумлива, а в сущности бессильна и ничтожна.{999}
Все наши живут, как жили; только бедный Кронеберг болен и, кажется, серьезно. Богатый Краевский тоже болен и, говорят, тоже серьезно, но о нем я не жалею, хотя и не желаю ему зла.
Приеду к Вам с запасом новостей, а для письма как-то и не помнится ничего. Привезу Вам «Современника». Перед отъездом заеду к Вашим братьям, заранее предупредив их – всё сделаю, как следует человеку, который раздумал умирать и разохотился жить. Жена моя и все мои Вам кланяются – все Вас любят и помнят, от всех Вы своим уездом отняли много удовольствия.
Кланяйтесь от меня милому Петру Николаевичу.{1000} Если б и с ним столкнуться там – да уж не слишком ли я многого хочу, уж не зазнался ли я?
А ведь новостей-то я Вам много привезу. Я знаю, что Вы многое знаете через Боткина, но я Вам многое из этого многого передам совсем с другой точки зрения.{1001} Прощайте пока.
Ваш В. Белинский.
294. И. С. Тургеневу
СПб. 1/13 марта 1847
Вот, мои милый Иван Сергеевич, я пишу Вам другое письмо, не дожидаясь от Вас ответа на первое.{1002} Не говорите же, что я ленив, забыл Вас, не люблю Вас и пр. Зная, что первое письмо мое должно было огорчить Вас, я очень рад, что это должно утешить Вас на тот же предмет. Приступаю к делу без предисловий и скажу Вам, что я почти переменил мое мнение насчет источника известных поступков Н<екрасо>ва.{1003} Если нельзя сказать, чтобы это было несомненно, то можно сказать, что последнее мнение вероятнее первого. Мне теперь кажется, что он действовал честно и добросовестно, основываясь на объективном праве, а до понятия о другом, высшем он еще не дорос, а приобрести его не мог по причине того, что возрос в грязной положительности и никогда не был ни идеалистом, ни романтиком на наш манер. Вижу из его примера, как этот идеализм и романтизм может быть благодетелен для иных натур, предоставленных самим себе. Гадки они – этот идеализм и романтизм, но что за дело человеку, что ему помогло отвратительное на вкус и вонючее лекарство, даже и тогда, если, избавив его от смертельной болезни, привило к его организму другие, но уже не смертельные болезни: главное тут не то, что оно гадко, а то, что оно помогло. Главная ошибка Н<екрасо>ва состоит в том, что он не понял, что кружок людей, в который он вошел, имеет совсем иные понятия о праве, а между тем он, войдя в этот кружок, пришел от него в некоторую зависимость, особенно по изданию журнала. Отчего ж он этого не понял? – оттого, что еще далеко не очистился от грязи своей прежней жизни, привычек и понятий. Но Вы спросите: что же навело меня на перемену моего мнения обо всем этом? Отвечаю: наблюдения и факты. В 1-м письме моем я сказал, что Н<екрасов> будет с капиталом; а теперь вижу, что к этому даже я способнее его, ибо могу работать и во мне[251] чувство обязанности и долга сильнее лени и апатии. Человек, способный разжиться, долго терпит нужду, может быть ленив и апатичен, но зато как скоро попалось ему в руки дельце, обещающее разживу, – он тотчас же перерождается: делается жив, бодр, деятелен, не щадит трудов, минута не пропадает у него даром, сам не дремлет, да и другим дремать не дает. Таков Кр<аевский>; но вовсе не таков Н<екрасов>. Вместо того, чтобы ожить и проснуться от «Современника», он еще больше замер и заснул, и апатия его дошла до нестерпимой отвратительности. Счеты ведет, с типографией возится, корректуру держит – но и всё тут. Переписка в запущении. Сказал мне, что завтра пошлет письмо к Б<откину> (весьма нужное), а послал его через 3 недели. Я его уличил, а он мне, зевая, ответил, что не считал письма важным. А между тем письмо было такого рода, что могло произвести нужный результат только полученное прежде моих писем.[252] Библиография состоит только из моих и Кавелина статей, от этого она страшно однообразна и весьма серьезна: ни то, ни другое нашей публике нравиться не может. Говорю Н<екрасо>ву: напишите на 3 глупых романа рецензии; не будет у Вас иронии и юмора – что делать – зато будет журнальная и фельетонная легкость, а это важно, публика наша это любит, да и библиография сделается разнообразнее. – Хорошо, говорит, напишу. – 4-го дня спрашиваю: написали? – Нет, ничего делать не хочется. – Послушайте, говорю я, да Вы, кроме ведения счетов, типографии да корректуры, ничего знать не хотите. – Да я так и решился ограничиться этим. – Стало быть, Вы не желаете успеха журналу? – Он поглядел на меня с удивленным видом. – Как? – Да так: Вы отнимаете у «Современника», в своем лице, талантливого сотрудника. Вашими рецензиями дорожил и Кр<аевский>, хоть этого и не показывал, Вы писывали превосходные рецензии в таком роде, в котором я писать не могу и не умею. Вы, сударь, спите, от «Современника» толку не будет, Вы его губите. – Он во всем согласился, но толку из этого никакого не будет. И я теперь не шутя грущу, что Кр<аевский> такая скотина и стервец, с которым нельзя иметь дела, и что поэтому я верное променял на неверное. Сердце мое говорит мне: затея кончится вздором. Кто ближе всех к «Современнику»? Н<екрасо>в, и он-то не обнаруживает ни малейшего к нему усердия. Я всех ретивее, хотя и вовсе не ретив. И такой человек может быть капиталистом! Он смотрит мне в глаза так прямо и чисто, что, право, все сомнения падают сами собою. Я уверен, что если с ним объясниться, он согласится во всем, но это сделает ему не пользу, а вред, – повергнет его еще в большую апатию.
«Современник» – журнал без редактора, без главы. Первый год, благодаря случайному огромному запасу статей для моего альманаха, первый год сгоряча пройдет как-нибудь еще недурно; но о 2-м страшно мне и подумать. Н<екрасов> – золотой, неоцененный сотрудник для журнала; но распорядитель – сквернейший, хуже которого разве только Панаев. А между тем за всё взялся сам. Теперь он видит, что без меня шагу сделать нельзя, да что! Всё это не то. Еще когда бы он жил у меня на квартире или двери против дверей – другое дело. Я один тоже не гожусь, но с придачею его и с полною властию всё бы походил на редактора, не говоря уже о том, что толкал бы его и будил. Сколько ужасных ошибок наделано! У «Современника» теперь 1700 подписчиков. Завтра выйдет 3 №, и по всем признакам повесть Гончарова должна произвести сильное впечатление.{1004} Будь она напечатана в первых 2-х №№, вместо подлейшей во всех отношениях повести Панаева,{1005} можно клясться всеми клятвами, что уже месяц назад все 2100 экземпляров были бы разобраны и, может быть, надо было бы печатать еще 600 экземпляров, которые тоже разошлись бы, хотя и медленно, и доставили бы собою небольшую, но уже чистую прибыль.
Теперь фельетон поверен человеку порядочному, но это всё – не Вы, мой бесценный Иван Сергеевич: уж такого фельетона, какой был в 1 № «Современника», не дождаться нам раньше Вашего возврата в Питер.{1006} Раз читаю фельетон «Пчелы» и вижу, что m-r и m-me Аланы дают свой последний прощальный бенефис.{1007} Спрашиваю Н<екрасо>ва, распорядились ли они с Панаевым на этот счет, а они, мои милые, оба даже и не знали о бенефисе: Панаев и театральные афиши получает для блеску только, чтоб видели другие, но не заглядывает в них. Поверите ли, что я один, читая русские газеты, знаю все петербургские и московские новости, а они почти ничего не знают. А при каких счастливых обстоятельствах начато дело! Несмотря на все ошибки, 1700 подписчиков на первый год!
Насчет Кр<аевского> я сильно ошибся: у него не только не убавилось, но даже прибавилось число подписчиков, несмотря на успех «Современника», – мы отняли у него, может быть, сотню, другую, а у него новых набежало несколько сотен.{1008} Вот как велика в публике жадность к журналам. Было бы из чего не спать, а работать.
Чувствую, что довольно нескладно и неполно изложил я Вам дело, но утешаюсь, что Вы сами всё дополните и поймете так, как будто бы Вы были не в Берлине, а в Питере.
Поездка моя в Силезию решена. Этим я обязан Боткину. Он нашел средство и протолкал меня. Нет, никогда я не хлопотал и никогда не буду хлопотать так о себе, как он хлопотал обо мне. Сколько писем написал он по этому предмету ко мне, к Анненкову, к Герцену, к брату своему, сколько разговоров, толков имел то с тем, то с другим! Недавно получил он ответ Анненкова и прислал его мне. Анненков дает мне 400 фр. Вы знаете, что это человек, порядочно обеспеченный, но отнюдь не богач, а по себе знаете, что за границею во всякое время 400 фр., по крайней мере, не лишние деньги. Но это еще ничего, этого я всегда ожидал от Анненкова, а вот что тронуло, ущипнуло меня за самое сердце: для меня этот человек изменяет план своего путешествия, не едет в Грецию и Константинополь, а едет в Силезию! От этого, я Вам скажу, можно даже сконфузиться, и если б я не знал, не чувствовал глубоко, как сильно и много люблю я Анненкова, мне было бы досадно и неприятно такое путешествие. Отправиться я думаю на первом пароходе, значит не раньше 26 апреля (по-вашему 8 мая – чего, впрочем, едва ли можно ожидать) и 3/15 мая и не позже 17/29 мая. 3, 10 и 17 приходятся на субботы, когда отходят с пассажирами пароходы из Питера в Кронштадт. Ах, если бы и с Вами свидеться! Где Вы будете в это время? Не в Берлине ли, которого мне не миновать по пути на Швейдниц (недалеко от Бреславля)? Или не <в> Дрездене ли, откуда Вам ничего не будет стоить приехать повидаться со мною? Да одного этого достаточно для выздоровления, кроме приятной поездки, отдыха, целебного воздуха, прекрасной природы и минеральных вод.
Все наши живут, как жили, кроме бедного Кронеберга, который болел серьезно – вот уже недели две, если не больше, как он не в состоянии выходить из дому. У него что-то нехорошо в левом боку. Одним словом – он в опасном положении.
Ах, забыл было о друге моем П<а>н<ае>ве! В нем есть что-то доброе и хорошее, за что я не могу не любить его, не говоря уже о том, что я связан с ним и давним знакомством и привычкою и что он по-своему очень любит меня. Но что это за бедный, за пустой человек – жаль даже. Комаришка – дурак положительно, кроме того, что препустейший человек.{1009} А Панаев далеко не глуп всегда, а иногда и умен положительно, но вот и вся разница между им и Комаришкою: во всем остальном та же легкость характера и та же никакими инструментами не измеримая внутренняя пустота. Видя, как он иногда, положив огромную книгу на колена, пишет при говоре и смехе нескольких человек, я думал, что он пишет не торопясь, но легко, без всякого напряжения. Последняя повесть его открыла мне глаза: писание этого человека – самые трудные роды. А что за абсолютное отсутствие всякой самодеятельности ума! Н<екрасов> недавно рассказывал мне с некоторым видом удивления, как, составляя для смеси известия о литературных новостях во Франции, П<анаев> не умел от себя ни прибавить суждения, ни слова, ни переменить фразы, и если что по этой части сделал, то почти под диктовку Н<екрасо>ва. Так как <я> уверен, что он уже выписался и порядочной повести написать не в состоянии, то и смотрю на <него> скорее, как на вредного, нежели как на бесполезного сотрудника журнала.
Что бы еще сказать вам? У нас так мало нового. Моя Ольга, найдя в «Иллюстрации» картину, изображающую группу сумасшедших в разных положениях, и увидя между ними сидящего в креслах, подпершись на руку подбородком, – бросилась всем нам по очереди показывать, говоря: Тентенев. Вот и не метилась, а попала отчасти! – подумал я. Вот Вам и загвоздка. Крестник Ваш{1010} обнаруживает живость не по возрасту и обещает здорового мальчика.
Кр<аевский>, говорят, очень болен – не выходит. Причина – фистула. Зла ему не желаю, а жалеть его не могу. У нас стоит свирепая зима. Как-то недели две назад выпал денек – весною запахло, снег сделался кашею. Но затем пошли дни с морозом от 6 до 15 градусов и с ужасным ветром. Тоска, да и только! Ну, прощайте, дорогой мой. Желаю Вам всего хорошего.
Ваш В. Белинский.
Наши все Вам кланяются.
295. В. П. Боткину
СПб. 4 марта 1847
Поездка не выходит у меня из головы. Энтузиазма нет и не будет никакого: в этом отношении я сильно изменился – сам себя не узнаю. Но тем не менее всё вертится у меня около этой idêe fixe,[253] и я чувствую, что мне тяжело было бы, если б дело расстроилось. Письмо Анненкова озарило каким-то веселым и теплым колоритом мою поездку, – и я жду ее, как счастья дня. Ехать мне надо не на Любек, а на Штеттин – и короче, и железная дорога в Берлин, стало быть, экономия в деньгах, времени и здоровьи (мне тяжело ездить в каретах на лошадях). Скоро обещано в «Пчеле» объявление цен и пр.;{1011} сейчас же возьму место. Языков мне обработал великой важности дело – выхлопотал метрическое свидетельство о рождении. В этом ему много помогло то обстоятельство, что он имеет случай в Морском министерстве и мог в короткое время получить оттуда такие справки, каких мне и в 10 лет не добиться бы.{1012} Не можешь представить, как я этому рад. Дворянская грамота – для меня дело великой важности, тем более, что я не служил и не имею никакого чина. Но это не всё: без этого свидетельства (т. е. метрического) я ни рак, ни рыба, я не сын отца моего, и меня могли бы заставить избрать род жизни, т. е. приписаться в мещане; блистательная участь! А теперь я спокоен. Хлопоты еще остались, но уже далеко не столь важные.
Прочел я в 3 № «Отечественных записок» повесть Кудр<явце>ва «Сбоев» и рядком с нею помещенную Галахова «Кукольную комедию».{1013} Кажется, таланту К<удрявце>ва – вечная память. Этот человек, видно, никогда не выйдет из своей коры. Он и в Париж привез с собою свою Москву. Что за узкое созерцание, что за бедные интересы, что за ребяческие идеалы, что за исключительность типов и характеров. Ты видел Гончарова. Это человек пошлый и гаденький (между нами будь сказано). В этом отношении смешно и сравнивать его с Кудрявцевым). Но сильно ли понравится тебе его повесть, или и вовсе не понравится, – во всяком случае, ты увидишь великую разницу между Гонч<аровым> и Кудр<явцевым> в пользу первого. Эта разница состоит в том, что Г<ончаро>в – человек взрослый, совершеннолетний, а К<удрявцев> – духовно малолетний, нравственный и умственный недоросль. Это досадно и грустно. Читая его повести, чувствуешь, что они могут быть понятны и интересны только для людей, близких к автору. Вот отчего некогда я с ума сходил от повестей К<удрявце>ва: я знал и любил его, в нем и в них было много моего, т. е. такого, что было моим коньком. Того конька давно нет – и повести не те. Талант вижу в них и теперь, но чорта ли в одном таланте! Земля ценится по ее плодородности, урожаям; талант – та же земля, но которая вместо хлеба родит истину. Порождая одни мечты и фантазии, талант, даже большой, – песчаник или солончак, на котором не родится ни былинки. Две повести выходят[254] из ряда обычных повестей К<удрявце>ва: «Последний визит», в котором конец он всё-таки испортил эффектом, и «Без рассвета», в которой прекрасное намерение осталось гораздо выше исполнения.{1014} Стало быть, ничего удовлетворительного вполне и вместе дельного. Что же это? Слабость таланта? – Нет, вся беда в том, что К<удрявце>в – москвич. От головы до пяток, на всех московских отпечаток.{1015} Герцен, конечно, не Галахов, даже – не К<удрявце>в, во многих отношениях; а всё москвич. Он считает очень нужным уведомить публику печатно, что чувствует глубокую симпатию к своей жене; он употребляет в повести семинарственно-гнусное слово ячностъ (эгоизм т. е.), герой его повести говорит любимой им женщине, что человек должен довлеть самому себе!!.. Что же удивляться, что в философских статьях он пишет нус, nonsens,[255] и русскими буквами отшлепывает немецкое слово Gemütlichkeit?[256] – москвич! вот и всё!{1016} Почти все повести К<удрявце>ва и Галахова посвящены какой-нибудь барышне: без посвящения нельзя. Ах, господа, изображайте любовь и женщин, я вам не запрещаю этого на том основании, что[257] я начисто разделался с подобными интересами; но изображайте не как дети, а как взрослые люди. Вот и в повести Гонч<арова> любовь играет главную роль, да еще такая, какая субъективно всего менее может интересовать меня: а читаешь, словно ешь холодный полупудовый сахаристый арбуз в знойный день.{1017} Что за непостижимое искусство у К<удрявце>ва, не будучи нисколько субъективным, не быть ни на волос объективным, и наоборот.
3 № «Современника» вышел, кажется, недурен. Перечел я твою статью: поцарапана, но сущность осталась и главная мысль даже не затемнена.{1018} Палач Куторга{1019} вычеркнул статью о Ройе-Коларе и много нагадил.{1020} Письмо Тургенева из Берлина интересно.{1021} К Анненкову я писал.{1022} Хороша статья Савича – популярное изложение сущности подвига Леверрье.{1023} Ясна и понятна – стало быть, достигает своей цели, а потому и хороша. Я теперь только понял, что такое Леверрье. Я думал, что вся штука в открытии новой планеты. Нет, дело в уяснении открытого Ньютоном всеобщего закона тяготения. Леверрье двинул науку. Это похоже на гения, царство которого – общее, а не частности – удел талантов и даже людей дюжинных. Ну, прощай. Твой