bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Особенно евреям, которые давно доказали свое умение приспособляться ко всяким, даже самым невероятным условиям существования.

– Сионизм реакционен, он отвлекает евреев от общечеловеческой культурной работы, от заботы об интересах всего человечества.

Странная претензия. Можно быть другом всего человечества, но работать для блага одной народности, потому что благо одной народности есть часть блага человечества. Разве сионизм мечтает оторвать евреев от духовной близости с Европой? Сионизм хочет дать евреям место, где бы они могли поддерживать эту близость, развивать ее, наслаждаться ею, – только не подвергаясь унижениям, не терпя гонений, не рискуя лишиться своей национальной сущности.

Можно спорить против сионизма – находить его неосуществимым или нежелательным.

Но говорить о его реакционности, видеть в его деятелях изменников идеалам общечеловеческого блага – это значит не спорить, а позорить, грубо и легкомысленно позорить мечту, рожденную из страданий еврейского народа, это значит отозваться ругательством на слезную молитву измученного Агасфера и очернить изветом и клеветою его многостолетний заповедный идеал.

Ругайтесь! Идеалы стоят выше изветов и не боятся клеветы.

Альталена

12

Новый редингот

«ОДЕССКИЙ ГОРОДСКОЙ ТЕАТР

НОВАЯ ПРЕМЬЕРА!

«ЛАДНО»

Пьеса В. ЖАБОТИНСКОГО»

Новенькая красочная афиша висела на стене рядом с портретом Ионы Жаботинского, отца семейства. Под ней, сбоку, ближе к окну, был все тот же маленький письменный стол с книгами: Эдгар По, «Der Judenstaat» Герцля, «Сирано» Ростана, «Сага о Фритьофе» Тегнера, «Конрад Валенрод» Мицкевича, «История евреев с древнейших веков до настоящего времени» Греца, «Земство и самодержавие» Витте, Оскар Уайльд, Габриэле Д’Аннунцио, Ницше, Гауптман, Метерлинк. Тут же газетные гранки, чернильный прибор, узкие листы бумаги, исписанные ровным мелким почерком. На подоконнике стопка газет «Одесские новости», тонкая пачка газетных вырезок – статьи Жаботинского в итальянских «Раtriа» и «Avanti».

Стоя в одних трусах перед высоким напольным зеркалом, Владимир на голое тело примерял новый черный редингот, стильный удлиненный пиджак, модный в те времена. Мать Хава, или, если угодно, она же Ева Марковна, угольным утюгом гладила ему рубашку. Тамар, старшая сестра (а по-русски Тамара), штопала носок, натянутый на ступку.

– А она там тоже будет? – спросила мать.

– Мама, о чем ты спрашиваешь! – отозвалась Тамара. – Если б ее там не было, он бы нас позвал.

– Тебе не стыдно? – смутился Владимир. – А то я вас не звал!

– Звал, но не очень настойчиво, – ответила сестра (на самом деле ее звали Тамар – «пальма» на иврите).

– А кто она? – спросила Ева Марковна.

– Маруся Мильгром, дочка хлебника, – охотно сообщила ей Тамара. – Он когда-то с папой работал.

– Мильгром? – Ева Марковна подула на угли в утюге. – Так я его помню. Ицхак из Житомира, сын Айзека.

– Он теперь Игнац Альбертович, – сказал Владимир.

– Во как! – Мать подала Владимиру выглаженную рубашку. – Надевай.

Бережно сняв редингот, Владимир надел рубашку. Мать помогла ему застегнуть пуговицы и вдеть запонки в рукава.

Подавая брату заштопанный носок, Тамара заметила:

– Раз уж ты ради премьеры купил редингот, мог бы и носки…

– Ладно тебе! – сказала ей мать и спросила у сына: – Пьеса-то о чем?

– Из студенческой жизни, – ответил он.

– В стихах, – дополнила сестра. – Вчера ночью он ее переписал и главную героиню переименовал в Марусю.

– А ты откуда знаешь? – покраснев, возмутился Владимир. – Читаешь мои рукописи?

– Ты на кухне черновик оставил. Я думала: для меня, – невинно оправдалась Тамара.

– Ладно вам! – сказала мать. – Если в стихах, то Марусе понравится… – И, поцеловав сына в лоб, благословила по-еврейски: – Гот беншон ир!

А сестра напомнила:

– Хотя бы на сцене не выпячивай нижнюю губу…

13

Провал

Есть ли смысл снова описывать Одесский городской театр во всем его золотом и красно-бархатном великолепии? Тем паче, что в зале на полторы тысячи кресел было человек триста зрителей, не больше. Да и те без особого, почему-то, внимания слушали исповедь героини пьесы, которую играла все та же Анна Пасхалова:

Смотри, я без дороги,Я заблудилась, я в потемках…

Но, в отличие от неукротимой и рисковой Монны Ванны из пьесы Метерлинка, роль «заблудившейся» Маруси в пьесе Альталены была не по ней, и Пасхалова вяло тянула свой монолог:

… От тревогиПред этой темнотой мне больно – ведь раздорВот здесь, во мне, внутри… давно! И до сих порЕще по-прежнему не ясно мне, что можно,Чего нельзя, что грех, что истинно, что ложно…

Автор, одетый в новый редингот, при модном широком галстуке, с напомаженной волнистой шевелюрой, скуласто-темнолицый, с блестящими, как у цыгана, черными глазами стоял в это время за кулисой и смотрел через щель в зал.

Там, в третьем ряду, сидели его друзья и коллеги – Чуковский, Кармен, Трецек, тишайший Осип Инбер, милейший Петр Герцо-Виноградский, он же Лоэнгрин, и даже сам Израиль Хейфец. Наискось от них, в первом ряду, можно было разглядеть элегантного, с короткими усиками, Шломо Зальцмана из «Союза одесских домовладельцев», а во втором – оперного спивуна в расшитой украинской рубашке.

И хотя имя героини пьесы было знакомо почти всем присутствующим (отчего они легко понимали авторские подтексты), не их реакция интересовала Жабо и не их искали в темноте его глаза, когда Маруся-Пасхалова продолжала:

…Я сомневаюсь. Я не знаю, где найтиразгадку и кому отдать себя вести…Я без дороги.И за мной – два младших брата…

Вот она! Вот – в четвертом ряду – еще ярче и красивей, чем на «Монне Ванне» и в «Литературке», с какой-то новой прической, в вечернем наряде с оголенными локтями и с передними пуговичками на шелковой кофте, натянутой высокой грудью. Неужто ради него, ради его премьеры?

Нет, ради другого, который сидит с ней рядом. Даже в полумраке зрительного зала Владимир разглядел его – снова этот морской офицер Алексей Руницкий!

Но разве его имел в виду Жабо, когда писал ответный монолог главного героя на Марусин вопрос «чего нельзя, что истинно, что ложно»:

Всем право на себя даровано рожденьем,Нет долга ни пред кем. Гонись за наслажденьем,Будь счастлива и верь желанью твоему —Куда б оно ни бросило, провозгласи:«Я чту в борьбе моей не долг, не приказанье —Я праздную мое державное желанье!»

Да, главной темой спектакля была все та же идея фикс юного Жаботинского, которую он излагал недавно в «Литературке»: я царь своей судьбы, я ничем не обязан обществу, а если и буду служить ему, то только по своей воле и своему желанию…

Но слышит ли его эта «котенок в муфте»? Слышит ли, что это он, автор, взывает к ней со сцены словами главного героя:

Что мне, ландыш мой весенний,До священной отчей тени,До отчизны, до народа? – я хочу тебя, хочу…Опьяниться вновь и сноваЛаской взора голубогоИ губами вновь приникнутьК шелковистому плечу!Что мне слава, гром проклятий?Я хочу твоих объятий!..Чтоб тобой насытить душу,Божьи храмы я разрушу,Все ограды, все гробницы, все святыни растопчу!Я хочу тебя, хочу!..

Великолепный тяжелый бордово-красный и весь вытканный серебром и златом занавес стал медленно спускаться с потолка под жидкие аплодисменты зала.

Директор театра вытолкнул автора на поклон.

Не отводя взгляда от Маруси, Владимир, выпятив нижнюю губу, вышел кланяться и наткнулся на подъемный канат. Он, несомненно, упал бы, если бы Пасхалова не удержала его за руку.

А в партере Маруся, вместе с другими зрителями, хоть и стоя, но с постным лицом вяло аплодировала актерам.

Хозяйским жестом Руницкий взял ее за руку и увел из зала.


Наутро все одесские газеты, даже «Полицейские ведомости», в заголовках своих рецензий наперебой упражнялись обыгрывать название провалившейся пьесы: «НЕЛАДНО», «НЕСКЛАДНО» и т.п.

Но разве это могло идти в сравнение с тем, что Маруся даже с премьеры его пьесы ушла с Руницким?

14

Демонстрация

На первый взгляд это был обычный редакционный день. Как всегда, снизу, из роскошного гастронома Беккеля остро и соблазнительно пахло заморскими пряностями и кулинарным творчеством одесских мясо- и рыбокоптилен. Скучный «передовик» Соколовский скучно правил сообщение базельского корреспондента об открытии Съезда сионистской молодежи. «Съезд открылся сегодня, пятого декабря, в четыре часа вечера, в зале отеля Zum Starehen. Зала декорирована сионистскими флагами и битком набита. Делегатов свыше сорока, из них две женщины-студентки. Гостей свыше ста пятидесяти, преимущественно студенты и студентки из разных университетов городов Западной Европы и России…»

Лео Трецек страдальчески нависал над Осипом Инбером, который приводил в божий вид новости, принесенные Лео из Одесского пароходства. Под стоны Трецека у Инбера получалось вот что:

– «Со значительным опозданием возвратился вчера в одесский порт из крымско-кавказского рейса пароход “Пушкин”. От Ялты и вплоть до самой Одессы движение парохода сильно затруднялось свирепствовавшим на море необычайно резким циклоном…»

– Каким циклоном?! – возмущенно стонал Трецек. – Ураганом! Ураганом!

– Юноша, будьте скромнее… – негромко просил его Инбер и милостиво двигался карандашом дальше: «Над морем, при страшном волнении, все время стояла густая водяная пыль». – Видите, Лео, ваше «страшное волнение» я оставил.

– Памятник вам за это! – сказал Трецек.

– И кружку пива, – попросил Инбер и продолжил: – «В момент приближения “Пушкина” к Севастополю туда вошел и пассажирский пароход “Император Александр II”, который за несколько часов до этого снялся оттуда обычным рейсом в Константинополь, но, отойдя около десяти миль в открытое море, вынужден был возвратиться обратно, так как свирепый шторм и огромнейшая зыбь угрожали совершенно смыть находившихся на борту четыреста пятьдесят пассажиров, партию скота и разный груз…» Скажите, любезный, а можно ли «несовершенно» смыть?

Трецек, нервно закуривая, промолчал, а Инбер, оставив в тексте «совершенно», двинулся дальше:

– «Над самим городом Севастополем ураган в это время действовал с разрушительной силою. С палубы “Пушкина” видны были сорванные ветром и носившиеся по воздуху части крыш больших домов, огромных труб с ванных заведений и проч. предметов…»

Как видите, в комнатах царила обычная редакционная рутина, никто не выражал Владимиру сочувствий по поводу провала пьесы и, тем паче, мстительных рецензий в конкурирующих изданиях, все делали вид, что этих изданий вообще не существует. Даже Корней Чуковский, друг детства, с которым Владимир ходил в детский сад, индифферентно трудился над анонимной культурной хроникой:

«Из Петербурга нам телеграфируют, что А. С. Суворин предложил г-ну М. Горькому пятьдесят тыс. руб. за пьесу, которую последний предоставил Художественному театру в Москве. Г-н М. Горький с негодованием отверг это предложение… Переданный нам слух о том, что г-н М. Горький сжег свою пьесу, к счастию, оказался вздором. Напротив, великий писатель окончательно ее отделал и читал в Ялте А. П. Чехову, здоровье которого, кстати, не заставляет желать ничего лучшего…»

А вальяжный Петр Титыч Герцо-Виноградский, пыхтя тонкой черной сигарой и поглаживая свои густые мягкие усы, изящно двигал каретку новенького «Ундервуда» и изящно печатал двумя пальцами:

Опыт с дуговым электрическим фонарем

В Московском техническом училище были произведены чрезвычайно интересные опыты с дуговыми электрическими фонарями. Опыты эти приобретают огромное значение ввиду того, что они обнаружили способность дуговых фонарей передавать звуки и даже человеческую речь, точно так же, как передают граммофоны и фонографы. В зале, где находилась публика, среди потолка был подвешен дуговой фонарь. В соседней комнате находился микрофон, соединявшийся с фонарем проволокой. Стоявший в соседней же комнате, неподалеку от микрофона, студент начал читать реферат об этом опыте. Находившаяся в соседнем зале публика отчетливо слышала его речь, передававшуюся при помощи фонаря. Передача речи была настолько удачна, что можно было различить даже тембр голоса и интонацию…»

Сидя за своим столом у окна, не выспавшийся Жаботинский, истерзанный ночной ревностью и театральным фиаско, через силу отрабатывал обязанность ежедневно сдавать Хейфецу новый фельетон:

ВСКОЛЬЗЬ

Разорился на 20 копеек и приобрел книжку г-на М. Полякова «Сионизм и евреи», – писал он на длинной и узкой полоске газетной бумаги. – Г-н Поляков – заклятый враг сионизма, не хуже г-на Бикермана, и большой поклонник «научности», тоже не хуже г-на Бикермана. Причем так же, как и г-н Бикерман, на научное мышление г-н Поляков смотрит преимущественно с той точки зрения, что оно – вещь, мол, дешевая и даже бездарностям доступная. Что и дает ему, г-ну Полякову, ничуть не меньшее, чем г-ну Бикерману, право орудовать научным мышлением от собственной головы, – и, надо ему отдать справедливость, – с не меньшими, чем г-н Бикерман, результатами. Ибо и у г-на Полякова, как и у г-на Бикермана, эта научность целиком выражается в следующей фразе: «Нет! История цивилизованных народов такого “возрождения” народов не ведает».

Глубокомысленный довод, при помощи…

Громкий шум и крики за окнами оторвали всех журналистов от творческого процесса, они подошли к окну. Внизу, на плиточных тротуарах вдоль Дерибасовской цепью и кучками стояли зеваки, а по брусчатой мостовой шла студенческая демонстрация – около сотни юношей, многие в студенческих тужурках, а девицы в шляпах-тарелках, в руках самодельные плакаты и плакатики с надписями «СВОБОДУ!», «ДОЛОЙ ЖАНДАРМОВ!». Это же «СВО-БО-ДУ! СВО-БО-ДУ!» они хором выкрикивали в такт своим шагам, а впереди всех крепкий мужик нес красное знамя с вышитым лозунгом «ДОЛОЙ САМОДЕРЖАВИЕ!».

– Беда! – сказал Осип Инбер.

Жаботинский вопросительно глянул на него.

– Разве сами не видите? – горько усмехнулся Инбер. – Большинство – евреи…

Он хотел что-то добавить, но тут на демонстрацию со всех сторон налетели полчища городовых и дворников, понеслись женские вопли, свалка и ужас, мужика с красным флагом повалили на землю и били ногами, появились конные казаки и стали разгонять публику, очищая тротуары копытом и нагайкой. Одна из девиц показалась Жаботинскому знакомой, но он не успел вглядеться – избитых и арестованных демонстрантов погнали в соседнюю полицейскую часть.

– Вот вам и тема для полицейского репортажа, – сказал он Трецеку.

– Не смешите меня, – усмехнулся тот. – Цензор про это и строчки не пропустит.

15

Италия, газета «Avanti!»

РУССКИЕ СТУДЕНТЫ: КТО ОНИ И ЧЕГО ХОТЯТ?

(Перевод с итальянского)

Сегодня русское студенчество поднимается, бунтует…

В связи с этим – два вопроса: почему ввязываются в политику люди, чей долг – учиться? и – чего эти люди хотят?

Те, чей долг учиться, то есть дети, бунтуют, потому что отцы, безвольное поколение маленьких гамлетиков, на бунт неспособны… Народное или рабочее восстание можно задушить, потопив его в крови, тогда как против студентов нельзя применить ничего сильнее нагайки, не рискуя оскандалиться перед всей негодующей Европой. А скандалов у нас боятся больше всего на свете.

Так чего же хотят русские студенты? Они хотят воздуха, хотя бы немного воздуха, потому что порой кажется, что в России вообще нечем дышать. Умственная жизнь кипит, мысль бьет ключом, а во рту – кляп, и все двери закрыты. Русские студенты хотят простора для приложения своих сил, труда на благо страны и недопущения жандармского произвола. Они не требуют слишком многого… Речь идет об устранении придворной камарильи, о полном изменении существующих порядков. О новом правительственном курсе, при котором в России можно было бы дышать. Они хотят воздуха, воздуха и еще раз воздуха, а значит – свободы.

Хотят – и добьются!

Vladimiro Giabotinski

16

Арест и тюрьма

Спустя несколько дней, посреди ночи, когда Тамара еще сидела над тетрадями своих учеников, раздался стук в дверь. Она открыла двери и увидела на ступенях офицера в голубом жандармском мундире, двух полицейских, околоточного надзирателя и дворника Хому в роли понятого.

– Здесь живет Владимир Жаботинский?

– Здесь. Я его сестра.

– Укажите комнату брата.

Тамара с керосиновой лампой в руке прошла по коридору, зашла в комнату Владимира, осторожно разбудила его и прошептала «полиция».

Следом за ней тут же вошел жандармский офицер и один полицейский.

– Мы произведем обыск, – сказал офицер севшему в кровати Владимиру. – Пересядьте на стул. Не двигайтесь и ни к чему не прикасайтесь, – и повернулся к Тамаре: – Вы можете идти. Только лампу оставьте.

Начался обыск. Первым делом полицейский проверил кровать – поднял и прощупал подушку, одеяло и постельное белье, потом перешел к узкому одежному шкафу. А офицер стал молча рыться в книгах и бумагах на письменном столе, книжной полке и подоконнике. Открывал и листал бумаги, читал, не спеша, страницы рукописей и газетные гранки, что-то возвращал на место, а что-то откладывал. Нашел наконец какую-то «запрещенную» брошюру и пачку статей Жаботинского, напечатанных в итальянской газете, и предложил следовать за ним:

– Я получил приказ доставить вас в Крепость. Оденьтесь и захватите постель.

Владимир молча оделся, в коридоре поцеловал маму и сестру. Они не плакали и не жаловались, Ева Марковна тихо сказала на идиш: «Да благословит тебя Господь», и жандармы повезли его в тюрьму.

«Вот и прекрасно! – мстительно думал по дороге Владимир. – В тюрьму! Замечательно! Там тебя будут пытать и бить – ты забудешь эту рыжую бестию! В Крепость! Очень хорошо! Оттуда ты не будешь искать с ней встречи…»

Крепостная тюрьма находилась далеко за городом, позади христианского и еврейского кладбищ, разделенных Водопроводной улицей. Дорогу Владимир скоротал за любезной беседой с околоточным надзирателем, который сказал ему: «Читал я, сударь, ваши статьи, весьма недурственно».

«Одесская крепостная тюрьма помещается в великолепном здании, – пишет Жаботинский в “Повести моих дней”. – Она построена крест-накрест, в четыре этажа, внутренние перекрытия все из цемента и железа. Тогда еще не было в ней электрического освещения, и в камере, куда меня поместили, я нашел маленькую газовую горелку. Я лег и уснул как мертвый. Утром меня разбудили крики со всех сторон и монотонный речитатив, который повторялся без перерыва и без остановки: “Новый сосед – номер пятьдесят два, – подойдите к окну – не бойтесь – мы все друзья – все политические. Новый сосед – номер пятьдесят два…” Не сразу я понял, к кому обращается кричащий, но, в конце концов, вспомнил, что на двери моей камеры я видел номер 52. Окно было высоко, но, подставив стул, я взобрался на широкий подоконник и представился соседям через железную решетку. Мне дали кличку “Лавров”, по имени одного из основоположников русского социалистического движения. “Желябовым” прозвали предыдущего обитателя моей камеры, который был уже в Сибири, и по традиции я должен был унаследовать это имя, но я отказался от этой опасной чести (настоящий Желябов был одним из убийц императора Александра Второго)».

Тут напрашивается пикантная историческая подробность. Дело в том, что «Желябовым», предыдущим обитателем камеры №  52, «который был уже в Сибири», мог быть девятнадцатилетний Лейба Бронштейн, впоследствии Лев Троцкий, совершивший в Петрограде Октябрьский переворот 1917 года[7] и создавший Красную армию. В 1900 году именно из одесской тюрьмы Лейбу Бронштейна отправили в сибирскую ссылку, откуда он бежал с фальшивым паспортом, взяв себе фамилию одесского старшего тюремного надзирателя Троцкого. «В кармане – паспорт на имя Троцкого, которое я сам наудачу вписал, не предвидя, что оно станет моим именем на всю жизнь», – напишет он в своей биографии.

Впрочем, даже если Жаботинский и не угодил именно в камеру Бронштейна-Троцкого, то оба они, безусловно, сидели в одном и том же корпусе «политических», с теми же соседями, и жандарм по фамилии Троцкий был у них старшим тюремным надзирателем.

Но и это не все!

Вот как Троцкий-Бронштейн описал свое прибытие из херсонской тюрьмы в одесскую:

«…меня перевезли на пароходе в Одессу и там поместили в одиночную тюрьму, построенную за несколько лет перед тем, по последнему слову техники. После Николаева и Херсона одесская одиночка показалась мне идеальным учреждением. Перестукиванья, записочки, “телефон”, прямой крик через окна, – служба связи действовала почти непрерывно. Я выстукивал соседям свои херсонские стихи, они снабжали меня в ответ новостями…»

А Жаботинский пишет об одесской тюрьме еще возвышеннее:

«Семь недель провел я в этой тюрьме, и это одно из самых приятных и дорогих мне воспоминаний. Я полюбил своих соседей, хотя и не видел их лиц. Я поднаторел в “телефоне”. Веревку с грузом на конце вращают за решеткой и в определенный момент отпускают, чтобы она полетела в сторону соседа, чья камера справа, слева или вверху и который должен поймать ее. Таким способом можно передать ему книгу, записку или бумагу… Полюбил я и воров, особенно юношу, который приносил мне борщ и мясо со словами: шампанское! И даже начальника тюрьмы я полюбил, жандармов и стражников: они были вежливы и очень предупредительны с нами, то ли благодаря приказу свыше, то ли вследствие сложного положения в стране…»

Троцкий: «…у нас была очень сложная система, называвшаяся телефоном. Адресат, если его камера была недалеко от моей, навязывал на веревочку тяжелый предмет и приводил этот снаряд во вращательное движение, высунув руку как можно дальше за решетку окна. Условившись заранее по стуку, я как можно дальше высовывал половую щетку за окно и, когда грузило обматывалось вокруг нее, втягивал щетку к себе и привязывал к концу веревки свою рукопись. Если адресат находился далеко, то передача производилась через ряд посредствующих этапов…»

Жаботинский: «Я узнал также клички своих соседей: “Гэд”, “Мирабо”, “Гарибальди”, “Лабори” (в честь адвоката Дрейфуса), моего верхнего соседа прозвали “Саламандра”, нижнего “Селезень”, а один парень с верхнего этажа был “Господом Богом”. Через сутки я уже знал наперечет истории большинства заключенных и их общественные обязанности в тюрьме. Половину из них посадили месяцем раньше за демонстрацию с красным флагом на Дерибасовской: “Гарибальди”, столяр с Молдаванки, нес знамя и был смертельно избит во дворе полиции, о чем он рассказывал с очень веселым смехом. Некоторые были ветеранами движения, в частности “Мирабо”, душа общества, неизменный председатель всех «собраний», верховный арбитр в спорах по любому вопросу марксистского учения, – Абрам Гинзбург, инженер из Литвы… Лица его я не видел ни разу, но изо дня в день, семь недель подряд, я слышал его голос, когда он вел, расположившись на подоконнике, наше самоуправление, спокойно, тактично и уверенно».

Троцкий: «Первые месяцы пребывания в одесской тюрьме я не получал книг извне и вынужден был довольствоваться тюремной библиотекой. Она состояла главным образом из консервативно-исторических и религиозных журналов. Я штудировал их с неутомимой жадностью… Христианское сознание, читал я в “Православном обозрении”, любит истинные науки, и в том числе естествознание, как умственную родственницу веры. Чудо с ослицей Валаама, вступившей в дискуссию с пророком, не может быть опровергнуто с научной точки зрения: “Ведь существуют же говорящие попугаи и даже канарейки”. Этот довод архиепископа Никанора занимал меня целыми днями и иногда снился даже по ночам… Пространное изыскание о рае, об его внутреннем устройстве и о месте нахождения заканчивалось меланхолической нотой: “Точных указаний о месте нахождения рая нет”. Я повторял эту фразу за обедом, за чаем и на прогулке…

Отголоски мировых событий доходили до нас в виде осколков… К нам однажды проник слух, что во Франции произошел переворот и восстановлена королевская власть. Мы были охвачены чувством несмываемого позора. Жандармы бегали в беспокойстве по железным коридорам и лестницам, чтоб унять стук и крики. Они думали, что нам снова дали несвежий обед. Нет, политический флигель тюрьмы бурно протестовал против реставрации монархии во Франции…»

Жаботинский: «Проводились и демонстрации. Первого мая. Те, у кого были деньги, покупали в тюремном ларьке какой-то особый сорт табака. Табак был форменная отрава, но продавался он в красных бумажных пачках. Красную оберточную бумагу распределяли между всеми обитателями политического отделения. Вечером залепливали ею стекла ламп, а лампы выставляли в окнах, и гуляющие, которые ехали конкой к “Фонтану”, видели издалека красное освещение и аплодировали. Хотя, возможно, и не аплодировали, ибо первого мая еще нет дачников. Но если уж выбирать между “действительностью” и легендой, то лучше верить в легенду».

На страницу:
5 из 6