bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Флора ждала меня возле оранжереи, к которой относилась со свойственной ей почти непростительной небрежностью. Она любила только то, что движется: людей, собак, лошадей, ветер. На ней было платье из серовато-бежевой ткани, названия которой я не помню. Когда она шла, платье шуршало и поблескивало, ловя солнечные лучи в каждую складку, и от этого казалось, что она одета сразу и в розовое, и в серое.

– Хотите войти или предпочитаете присесть здесь? – спросила она и, не дожидаясь ответа, уселась на одну из украшавших террасу плетеных соломенных скамеек.

Она, видимо, думала, что я сяду с ней рядом, но я сел напротив, в удобное кресло, и поднял на нее глаза. Я надеялся, что смотрю на нее с серьезным выражением, но на самом деле, наверное, взгляд мой был потерянным.

– Я хотел сказать вам… – начал я.

И замолчал так надолго, что она оторвала взгляд от рук, которые то сжимала, то разжимала.

– Флора… – наконец умоляюще выдавил я.

– Мне так хотелось бы… – начала она.

И когда наши глаза наконец встретились, мы поняли, что оба дошли до одной и той же степени отчаяния. Она поднялась (а может, я вскочил первым, теперь уже не помню) и обняла меня раньше, чем я обнял ее, хоть я и был на голову выше. Она начала меня укачивать, а я, уронив голову ей на плечо, затрясся от беззвучных рыданий, потому что по-настоящему не плакал с тех пор, как умер мой отец, то есть целых пятнадцать лет. Мы что-то смущенно забормотали и, прежде чем усесться рядышком на скамейке, попросили друг у друга прощения. Фразой Флоры «Мне так хотелось бы…» и моим ответом «Ничего, ничего…» все было сказано. Судьба распорядилась, чтобы я всю жизнь любил ее, а она не принадлежала мне никогда.

Спустя несколько недель, изрядно выпив, я попросил ее уделить мне пару часов ночи, как просят милостыню. Как и подобает гордой женщине, но гордой скорее своими чувствами, чем добродетелью, она ответила, что наверняка не вызвала бы во мне отвращения за эти два часа, ибо придает большое значение вещам, к которым все прочие относятся легко. И ни за что в жизни не решится впасть в вульгарность, полюбить слегка или из жалости. Когда же некоторое время спустя мы оба немного остыли, я упрекнул ее за проявленное к моей страсти молчаливое равнодушие. Но когда я коснулся «удобного молчания», она взорвалась.

– Вы, должно быть, решили, – сухо бросила она, – что когда я молчу, то думаю обязательно о вас, а не о себе. Есть такие мужчины, которые что ни скажут – преувеличат втрое. Может, и вы к ним принадлежите и когда молчите, то воображаете, что у вас больше шансов избыть свое чувство. Уверяю вас, это не так уж и глупо. Слова порой гораздо убийственнее, чем поступки.

– Так, значит, я ошибался? – начал я, но она улыбнулась и накрыла мою руку своей, чтобы я замолчал.

– Нет, – сказала она, – но вам очень хотелось ошибиться.

Мы словно очнулись ото сна, и следующие два года прошли в этом состоянии. Должен со стыдом сознаться, что для меня это были счастливые годы. Я виделся с Флорой почти каждый день, и она никого не любила, кроме меня. Зимой 1833–1834 года она несколько раз отлучалась дней на восемь, чтобы провести время в Париже у друзей покойного мужа. Эти визиты она посвящала театру, музыке и обществу литераторов. Я один знал о существовании некоего загадочного незнакомца из высшего общества, которому обстоятельства, высокий пост и бог его знает что еще мешали проводить с ней другое время, кроме этих восьми дней. Я знал, что Флора не страдает сверх меры и предмет ее сентиментальной и наверняка чувственной дружбы, конечно, оставил бы мне шанс, если бы у меня была хоть тень этого шанса. Флора возвращалась из Парижа с новыми нарядами, новыми сплетнями, новыми лошадьми и новыми капризами. Ее веселый нрав и умение радоваться жизни заставляли всех забыть о ее возрасте или воспринимать его как явление второстепенное. День ее приезда был для меня самым счастливым в году. Я на коне выезжал навстречу дилижансу, и, когда он, запряженный восьмеркой лошадей, появлялся вдали, сердце мое билось так, словно мне было пятнадцать лет. Впрочем, я хочу здесь рассказать не нашу историю, а историю отношений Флоры с другим человеком. Этот другой проявился в начале лета 1833 года, пожалуй в июне, потому что первое представление о нем связано с вишнями. Этот молодой человек лакомился вишнями перед самым окном префектши Артемизы д’Обек.

В Ангулеме большая гостиная префектуры выходила на учебный плац, туда же, куда и подъезды ресторана «Прогресс», мэрии и окна домов высшей знати. На плацу сходились четыре широкие дороги на Пуатье, Перигё, Ла-Рошель и Бордо, но делали круг, не пересекая площади, ибо она предназначалась для прогулок и развлечений. Площадь была обсажена великолепными платанами, а в их тени симметрично располагались плетеные скамейки. Дети здесь галдели тише, горожане замедляли шаг, а посреди площади возвышался один из лучших музыкальных павильонов в этих краях, а может, и во всей Франции. Его крыша, крытая выцветшими от непогоды красными кожаными пластинами, покоилась на тонких, но прочных железных колоннах, украшенных бронзовыми виноградными ветвями. Мраморная площадка в середине была выбита тысячами лакированных туфель. К эстраде поднимались три лестницы, три другие вели к пюпитру дирижера «Ангулемской гармонии», оркестра, который местные жители называли «фанфарой», а иностранцы Орфеоном. Если не вспоминать об оркестре Королевского оперного театра, как ехидно заявляла Артемиза д’Обек, то музыка вполне приемлема, хотя для взыскательного уха и кажется слишком легкой. В тот день, когда мы с Флорой вернулись с веселой рыбалки, которая показалась тем более очаровательной, что мы опоздали к Артемизе, «Ангулемская гармония» играла вальс Россини. Собственно говоря, это была тема Россини, переделанная под вальс для слушателей провинции Коньяк. У каждого из жителей этой провинции была своя роль в развлечениях, как правило абсолютно противоположная его повседневному занятию. В данном случае все воскресные мелодии аранжировал на свой вкус сборщик податей. Но ему не удалось изменить Россини до неузнаваемости, и мы вошли в дом префекта под прелестную музыку. Я шел в трех шагах позади Флоры под перекрестным огнем тридцати глаз, и мне это давалось не так легко, как ей. Впереди я увидел незнакомого молодого человека.

– Жильдас Коссинад, – представила его мне хозяйка дома и добавила: – Сын одного из моих арендаторов, Коссинада.

Этого можно было и не говорить, однако юноша вовсе не казался опечаленным этим фактом.

Жильдас Коссинад был очень хорош собой. Его красота поразила меня, тем более что я обычно не обращаю внимания на внешность мужчин. Двадцать три года (как я узнал позже), грива темных волос, сверкающие ослепительной белизной зубы, а в посадке головы, в жестах и во всем облике – нечто изысканно-аристократическое. Все в нем дышало молодостью и в то же время мужественностью, и уж если на меня он произвел такое впечатление, то для дам явно был неотразим. Он тепло пожал мне руку и заверил, что его отец, о котором он говорил без всякой снисходительности, а, наоборот, с почтением, рассказывал ему обо мне как о лучшем нотариусе в округе, поскольку я помог ему выиграть какую-то тяжбу. Видимо, он тоже разделял отцовскую признательность. Когда он улыбался, у его глаз появлялись складочки, а тонкие черты лица смягчались и он становился прямо-таки олицетворением молодости. Он обезоруживал всех, и я был точно так же обезоружен в тот день… А надо было хватать оружие и сражаться…

Флора обошла наших друзей и подошла к Артемизе и ко мне за спиной молодого человека, которого Артемиза крепко держала за локоть. Госпожа д’Обек ослабила хватку только для того, чтобы взять его за рукав слегка тесноватого платья, и я понял, что это костюм от Жанно Крестьянина, поставщика всех окрестных арендаторов. Она не выпускала Жильдаса, чтобы представить Флоре. Он обернулся, и теперь я видел только его затылок и лицо Флоры, которая бегло на него взглянула. Мне было интересно, как она отреагирует. Я ожидал, что на ее милом и знакомом лице отразится восхищение красотой, такой мужественной в своей утонченности и такой утонченной в своей мужественности. Мне казалось, что теперь я могу все понять по ее лицу. Однако, против ожиданий моих и Артемизы, которая всегда внимательно за ней наблюдала, представляя очередного нового гостя, на лице Флоры отразилась холодная скука, почти недовольство. Когда же Артемиза так же грубо, как мне, представила ей юношу, это несвойственное Флоре выражение проступило еще более явно и могло даже навести на мысль о снобизме или высокомерии. Оно появилось после того, как Артемиза произнесла: «Вы знакомы с сыном нашего арендатора Коссинада?» Казалось, эта фраза Флору очень раздосадовала. Однако секунду спустя пренебрежительная фамильярность нашей милейшей префектши как по волшебству рассеяла эту неожиданную надменность. Флора протянула молодому человеку руку и сказала:

– Боже мой, так это вас я видела позавчера у дороги к порту? На поле пшеницы или чего-то там?

– Мы обрабатываем эти поля, – непринужденно ответил юноша, – но земля принадлежит графу д’Обеку. Мой отец арендует землю вот уже тридцать лет.

– Тогда я должна перед вами извиниться, – заявила Флора. – Моя кобыла понесла и потоптала ваши посевы. Я собиралась пойти к вам попросить прощения и возместить убытки, но…

– Ничего страшного, не думайте об этом, – произнес юноша. – Урон ничтожен. А кобыла у вас такая красивая и легкая! Утром я все подправил, и теперь ничего не видно. Граф д’Обек ничего не заметит. Но зато…

Он замолчал, загадочно выгнув бровь и наклонившись к нам. И мы все инстинктивно нагнулись, словно стремясь избежать нескромных ушей. Однако Артемиза, к своему огромному сожалению, вынуждена была ринуться к двери – встречать старого судью и своего супруга.

– Но зато? – нетерпеливо переспросила Флора.

– Но зато я больше натерпелся вот с этим, чем с посевами… – сказал юноша, протянув вперед руки.

До этого он все время держал их за спиной, как и подобает приличному буржуа, а теперь они оказались на виду, с мозолями, трещинами, обломанными ногтями, – руки, привычные к ежедневному труду.

Это были сильные, загорелые, мускулистые руки, по сравнению с которыми мои, хоть и задубленные охотничьими вылазками и вожжами экипажа, все равно выглядели как руки горожанина. А его руки смотрелись по-мужски, а не по-юношески, и Флора сразу отвела от них глаза с поспешностью, которую я по глупости расценил как сочувствие или стеснение.

– Здорово же вы расцарапались, – мягко сказала она.

– Мне стыдно было явиться в такой салон с руками батрака… Мое присутствие здесь неуместно, – продолжал он с той же радостной и гордой улыбкой, и в нем чувствовалась такая беззаботность и доброжелательность, что я вдруг подумал: «А ведь он счастлив в своей крестьянской доле! Будь его красота соединена с титулом, он, возможно, выглядел бы весьма вызывающе».

– Почему неуместно? – спросила Флора, не глядя на него и сосредоточив взгляд на Артемизе, которая снова направлялась к нам. – Живя в Англии, я привыкла считать, что во Франции ко всем относятся одинаково. Ведь все люди слеплены, в сущности, из одной глины. Мне кажется, революцию затем и сделали, чтобы это доказать.

– Это не мешает мне зваться Коссинадом, – сказал Жильдас с утешительно-теплым оттенком в голосе. – Мой отец, мой дед и дед моего деда были испольщиками и всегда арендовали чужую землю… Мы род арендаторов, и наш род всегда был лучшим. Правда, господин Ломон? – прибавил он со смехом.

– Вы совершенно правы – могу это засвидетельствовать, – ответил я басом, как отвечал всегда, когда меня спрашивали резко или грубо. Этот бас всегда смешил Флору.

Тут, слегка запыхавшись, появилась Артемиза и прервала меня:

– Я представила вам этого милого молодого человека, дорогая Флора, – прогнусавила она, – но не объяснила, чем он здесь занимается.

– Это не важно, – холодно ответила Флора. – Присутствие господина Жильдаса нам приятно, и ему нет нужды объясняться…

– Представьте себе, – снова вступила Артемиза, – что этот юный Аполлон, который благодаря нашему славному учредителю уже получил стипендию, или приз, или что там государство выделяет на поддержку молодежи, еще и ухитрился пройти не весть какое испытание. Так вот, он признан лучшим из эрудитов… даже лучшим, чем вы, милый Ломон, и чем Оноре… Хотя этот пример, конечно, ничего не доказывает… И знаете ли вы, что этот юноша еще к тому же и пишет? – (Это адресовалось уже Флоре.) – И что стихи… что его стихи, вместо того чтобы засохнуть в Ангулеме, отправлены в столицу и даже опубликованы в «Ревю де Пари»! Как пошутил Оноре, за века Коссинады преподнесли нам первый сюрприз такого жанра.

Ей явно не терпелось пойти крестовым походом на Коссинадов и на их новоиспеченное достоинство.

Не знаю почему, но от этого вечера у меня осталось цветное воспоминание. Погода стояла прекрасная, и лучи заходящего солнца, проникнув сквозь балконную дверь, зажгли огнем волосы Флоры. Лицо ее оставалось в тени, зато глаза светились потаенным, опасным блеском, что очень ей шло. На ней было бледно-голубое платье цвета рододендрона, и темный бархатный костюм Жильдаса удачно с ним контрастировал. Мне казалось, что пастельно-голубое платье прекрасно смотрится на женщине в расцвете красоты, в зените возраста. И рядом с ней – черный бархат в тонкий рубчик как несомненное отражение роковых тревог, циркулирующих в крови молодого человека. Мы с Артемизой далеко от них отстали в плане эстетическом: я в своем коричневом костюме и она в желтой тафте, которую справедливо полагала яркой и блестящей… Что-то восхитительное разливалось в тот день в воздухе. Судьба подчас устраивает передышку, прежде чем наступивший кризис низвергнет вас в пропасть. Случаются такие безмятежные просветления, когда любовники и соперники, грабители и жертвы дружелюбно сходятся вместе и отдыхают душой, не ведая, что этот покой всего лишь предвестие прогулки в ад.

– Боже мой, – серьезно сказала Флора, – господин Коссинад, как я вам завидую!

Эта ее всегдашняя серьезность, несомненно, вызывала улыбку у тех, кто был настроен критически, и многие считали Флору синим чулком.

– Да мы все ему завидуем! – добродушно произнесла Артемиза, при этом хихикнув, чтобы подтвердить сказанное.

И она весело взглянула на меня, как бы говоря: «Дорогая наша Флора… Завидовать испольщику… Да ему разве что только птицы малые завидуют». Должно быть, то, что я при этом подумал, отразилось у меня в глазах, так как она резко отвернулась от нас и с рассерженным видом удалилась в гостиную, к публике менее поэтической, зато более солидной.

– Это отступление меня вполне устраивает, – кивнула Флора. – А то я при ней не решалась вас попросить прочесть что-нибудь из ваших стихов, прямо сейчас…

– Но… – Жильдас покраснел. – Я не могу…

– Ну прошу вас, я вам так завидую. Правда завидую…

И ведь Флора де Маржелас совершенно серьезно и наивно призналась в зависти к этому юнцу. Он тоже смотрел на нее очень серьезно, сразу позабыв о дистанции, и с его лица слетело заученное выражение радостной вежливости. Я увидел, как сжались его челюсти, прежде чем он кивнул и тихо сказал:

– Хорошо, если хотите, я прочту…

Флора улыбнулась ему одними глазами, как никогда не улыбалась мне. Случалось, она смотрела на меня с почтением и признательностью, но такого мгновенно передавшегося мне испуга, вызова и тревоги я никогда не видел в ее глазах. В этот момент юноша отвернулся к балконной двери, скрыв от нас лицо. Мы с Флорой повернулись друг к другу и встали по обе стороны от него, пока он постукивал пальцами по двери, вспоминая слова. И тут, глядя на золотисто-серую площадь в солнечных лучах, я вдруг вспомнил детство. Я увидел себя маленьким мальчиком в красном переднике с рукавами. Я гнался за другим мальчишкой в черном переднике и лупил его на бегу под мелодичные звуки «Ангулемской гармонии» и отчаянные вопли наших мамаш. И мне показалось, что эта плохо замощенная площадь, населенная такой шпаной, какой я был тогда, и есть моя родина, там мои настоящие корни и там мой дом. Но уж никак не на этом балконе, не рядом с женщиной, рвущей мое сердце на части, и не с этим юнцом, который собирается читать ей стихи. Что мне делать среди этих людей, состарившихся сразу, как только чего-то достигли? Что мне делать среди взрослых или тех, кто себя чувствует взрослым? Мне бы так хотелось поиграть в шары или сразиться со своими сверстниками!

«Этот мальчишка никогда не повзрослеет…» – говорила моя мать. Если бы она не умерла так рано, я бы, наверное, не остался таким инфантильным. И я, пожалуй, впервые в жизни пожалел, что нет рядом ее тепла, связанного с ней запаха детства, грубой ткани ее домашнего платья, в которое я когда-то утыкался лицом. Короче, я оплакивал то раскаяние, которое почувствовал бы, если бы она прожила еще немного.

Внезапно моих ушей достиг голос юного Коссинада, глухой, пылкий и какой-то замогильный. Хозяин этого бесцветного голоса стоял у края балкона, отвернувшись от нас.

И я словно вижу, как розовый отсвет                                       ложитсяНа веки твои, и ресницы трепещут во снеНад морем туманным очей твоих                                  полуоткрытых,И в складочках скомканных простынь                                   покоятся руки…

Он читал хорошо. Голос звучал интимно, глуховато, и первое замешательство прошло – теперь я слушал его с удовольствием. Поэзию я не любил, хотя в то время стихи слагали искусно, но, несмотря на это, хорошо ее чувствовал. И я вслушивался. Флора всякий день открывала мне музыкальные свойства стиха, и в присутствии посторонних меня это ужасно смешило, зато, когда я оставался один, меня буквально распирало от гордости. Это были минуты, а то и часы, когда я прятался от мира, от контактов с другими людьми. И подчас бессонными ночами грезы и книги помогали мне свыкнуться с действительностью, точнее, с физическим одиночеством. Я не позволял себе рассуждать с расчетливостью нотариуса, не давал неопытному сердцу погружаться в пресыщенность и разнузданность. Я отказывался убеждать себя, что обладание окончательно погасило бы мою любовь к Флоре, и не хотел врать себе. Во имя истины, единой и непреложной, я отказывался от суетности, от желания счастья и отдыха. Я не хотел давать передышку своей гордости, не желал зализывать раны. Увлекшись самоанализом, я заставлял себя, не вдаваясь в объяснения, вставать из-за карточных столов, отрываясь от лихорадочных партий в вист, и подниматься с софы, на которой устроилась веселая компания. Я избегал даже своих любимых пикников, когда на пахучей темной траве белели платья дам. Чтобы остаться одному, я отказывался от тысяч милых и теплых приглашений…

О, в этом я преуспел! Теперь я совсем один. И теперь у меня нет выбора. Никто больше не ищет во мне иных человеческих черт, кроме тех, что определяет моя должность провинциального нотариуса – честного, богатого, эгоистичного и скрытного. И нет никого, кому я мог бы обрисовать другой портрет – мрачноватый и грустный портрет одинокого шестидесятилетнего старика. Наверное, отсюда и тоскливое стремление наброситься на прошлое под предлогом реконструкции настоящего, которое, в сущности, никого не интересует. Проблема дней и часов, эта мания путевых заметок и сентиментальных путешествий и есть соблазн сравнений или каверзных вопросов, которые тебя одолевают, но которые никак не сформулировать. Упрямые рефрены настоящего постепенно вытесняют опустевшие куплеты недавнего и далекого прошедшего. Я хорошенько натягиваю вожжи и скольжу от одного к другому, от вопроса: «А что же я делал в то воскресное утро, проснувшись?» – к вопросу: «А чем ты, собственно, занят теперь?» Чем занят теперь этот человек, в тридцать лет удиравший с дружеской вечеринки и пускавший коня во весь опор, выпрямляясь в лугах и на прогалинах и пригибаясь к шее коня в зарослях и кустарниках Шаранты? Неужели это он, стыдясь, выводит на бумаге свои самые сокровенные ностальгические мысли и с ужасом замечает, что его утра стали как две капли воды похожи на вечера? Неужели это он со страхом и отвращением глядит на машины, влекомые железными конями? Этому человеку одинаково отвратительны и прогресс, и будущее, и прошлое со всеми его поражениями. Вот уже тридцать лет он ни лицом, ни голосом не выдает своего отчаянного одиночества; ему некому пожаловаться, не с кем посмеяться, он оставил своих близких, друзей и любовь, чтобы быть одному и размышлять одному. Ну разве не забавно?

Я возвращаюсь на балкон к Флоре и Жильдасу. Они стоят рядом, смотрят друг на друга и разговаривают. И когда я потом увижу их вместе, беда уже случится, и это будет очевидно. И я, отвергнутый любовник, буду первым, кто поймет, что другого не отвергли.

В следующие пятнадцать дней никто не говорил о Жильдасе Коссинаде и он не появлялся в Ангулеме. Мне показалось, что я видел его однажды вечером, когда уже стемнело. Он шел за отцовской бычьей упряжкой, вспахивая поле борозда за бороздой. Я действительно видел его, но Флоре сказал, что мне показалось. Я солгал ей, как лгу сейчас этому белому листу, сам не зная зачем. Но если подумать, то причин окажется две. Во-первых, мне не хотелось напоминать Флоре о существовании этого слишком красивого юнца, претендующего называться поэтом. А во-вторых, мне было неловко, что я видел Жильдаса, всем своим телом налегавшего на плуг. Спина его выгнулась, под грубой полотняной рубашкой напряглись мускулы, и было ясно, что все поколения Коссинадов привыкли к этой подневольной позе и срослись с ней. И я, к своему удивлению, почувствовал смутное, не лишенное подлости удовлетворение. А я ненавижу все проявления подлости, особенно у самого себя. Проезжая мимо на своем гнедом красавце – кожаный хлыст в руке, шелковая рубашка с жабо развевается по ветру, мягкие кожаные сапожки с легким скрипом трутся о стремена, – я разглядывал, как работает этот парень. Я и сейчас слышу свой делано-саркастический и рассеянный голос, который комментировал эту встречу Флоре: «Дорогая, я только что видел, как наш поэт-крестьянин кидал свои стихи и сонеты в глубокие борозды, и, надеюсь, они взойдут так же обильно, как хлеба на нашей старой, доброй земле… Этому юноше весьма к лицу полевые работы. Он выглядел гораздо элегантнее и естественнее, чем в салоне Артемизы». Этот голос привел меня в ужас, как и то, с какой легкостью я насмешничал. Я сам себя не узнавал. Да нет, это не я произносил, это говорил тот, будущий Ломон, будущий я, в которого в конце концов и превращусь, и это будет день отчаяния и боли, а теперь судьба просто дает мне попробовать эту боль на вкус. Вот по каким причинам я солгал Флоре, что мне показалось, будто я видел Жильдаса Коссинада.

Я об этом позабыл и полагал, что Флора тоже позабыла. Однажды после пикника мы отправились по грибы вместе с шевалье д’Орти, одним из любимчиков префектши, безуспешно волочившимся за ней и за неприступной Флорой. Мы с Флорой, оказавшись наедине, растянулись на траве за рощей и слушали, как в лесу жалобно кричит шевалье: «Флора! Флора! Прекрасная Флора!» Флора его презирала. Была у нее такая черта, вообще достаточно редкая, а в нашем обществе особенно: она старалась избегать того, к чему относилась с презрением. Мы видели, как он в своем роскошном бордовом костюме прошел мимо нас и скрылся за деревьями. Флора перевернулась на спину и заложила руки за голову с тем спокойствием, какое ей предоставляла сама суть моей любви. Выглядела она молодо, как никогда. Ее волосы рассыпались по выгоревшей траве, синие глаза на солнце сделались почти зелеными, шея чуть загорела за время долгих прогулок верхом. Зубы поблескивали между губами, и я в который раз пожалел, что любовь, переполнявшая меня, не позволяет на нее наброситься. Чтобы не смотреть на нее, я тоже растянулся рядом, заложил руки за голову и закрыл глаза. Лицо Флоры, словно отпечатавшись, проплывало за моими веками, то исчезая, то снова возрождаясь во всей своей красоте и молодости. Она тоже закрыла глаза – я это почувствовал, потому что задумчивый, завороженный собственной музыкой голос, вдруг зазвучавший возле меня, мог принадлежать только человеку, у которого закрыты глаза. Голос неожиданно хриплый, чувственный… Должно быть, таким голосом Флора разговаривала в постели с мужчиной. И этот голос прошептал:

…и ресницы трепещут во снеНад морем туманным очей твоих                       полуоткрытых…

Здесь она остановилась. И мое сердце остановилось с ее голосом. Я был словно парализован, не осмеливаясь ни открыть глаза, ни остаться с ней рядом, ни взглянуть ей в лицо. Мне казалось, что все во мне выдаст ту неистовую ревность, ту животную ярость, которые меня охватили, когда я узнал стихи. Она, несомненно, тоже поняла, что я могу узнать эти строчки, и не стала продолжать. Наверное, ее все же встревожило повисшее в воздухе молчание и то, как я напрягся, но было уже поздно. Я заставил себя молчать и не двигаться, пока она не поднялась, ни слова мне не сказав, и пока я не убедил себя, что нет ничего жестокого и разоблачительного в том, что она на память читала стихотворение Коссинада.

На страницу:
2 из 3