bannerbanner
Коктейль «Две семерки» (сборник)
Коктейль «Две семерки» (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

– Валя, выручай! Во время войны на Соловках была Школа юнг, почту туда привозили с пристани раз в день на грузовой машине. Нам нужен диалог курсантов во время поездки в кузове этой полуторки. Но не идет диалог! Что загрузить в этот кузов? Картошку – банально. А что еще?

– Валенки, – сказал гениальный Ежов, и сам бывший моряк.

И правда – как только мы загрузили кузов валенками и посадили на них наших пацанов-курсантов, сцена пошла!

Вот что такое Дом творчества, где ты работаешь бок о бок с мастерами!

Но вечером, за ужином в общей столовой Дома творчества юная жена Трунина Алена (дочка Майи Кармен, будущей Майи Аксеновой) спросила нас:

– Сколько вы сегодня написали?

– Страницу, – гордо сказал Трунин.

– А я вчера встретила в Переделкине жену Юлиана Семенова, – сообщила Алена. – Она сказала, что Юлик за день пишет двадцать страниц.

Я посмотрел на Вадима. Его лицо налилось кровью так, что, казалось, лопнет сейчас. И лопнуло – он вдруг рубанул кулаком по столу и крикнул:

– Молчать! Мне не первая жена говорит, что Семенов пишет двадцать страниц в день!

Всеобщий хохот был куда громче, чем от острот Иосифа Прута.

Который, кстати, вовсе не был импотентом, а даже в свои семьдесят пять, чуть прихрамывая на фронтовом протезе, запросто выходил к завтраку с приезжей сорокалетней блондинкой…

* * *

– А знаете, как Никита разыграл Сергея Михалкова? Никита, расскажи!

– Не буду я ничего рассказывать…

Всегда одетый так, словно он только с приема в английском посольстве, в прекрасном темном, с искринкой, костюме, импортной белоснежной сорочке и красной бабочке, Никита Владимирович Богословский был не меньшим, если не большим, модником, чем Аркадий Райкин. Сидя на веранде в компании киношных мэтров и их жен, он с небрежным хвастовством демонстрировал очередную импортную диковинку – «Полароид», которым фотографировал Райкина, Утесова, Райзмана и остальных присутствующих. Не помню, кто из них (да это и неважно) продолжал рассказывать про очередной розыгрыш «зловредного» Богословского.

– В сорок третьем Михалков с Регистаном написали Гимн Советского Союза. С тех пор этот гимн каждый день играли по радио по всей стране, авторские текли Михалкову постоянно, плюс три Сталинские премии – короче, он стал первым поэтом страны. И вот, уже после войны, у Михалкова раздался телефонный звонок. «Сергей Владимирович, извините, вас беспокоят из Московской патриархии. Его святейшество просит вас написать нам церковный гимн нашей патриархии». «Д-да в-вы что! – возмущенно зазаикался Михалков. – К-как вы смеете м-мне п-предлагать?!» – «Сергей Владимирович, Его святейшество сказал – любой гонорар! Вы подумайте, а мы вам позвоним через месяц». Через месяц – новый звонок: «Сергей Владимирович, Его святейшество интересуется, что вы решили». – «Н-ну, я н-не знаю. Я атеист, к-коммунист, я не могу…» – «А мы вам поможем, пришлем всю нужную литературу. И не забудьте, мы согласны на любой гонорар! Лишь бы вы написали!» Через неделю Михалков получил большой пакет с религиозной литературой, еще через пару недель – новый звонок: «Сергей Владимирович, Его святейшество готов лично помочь вашей работе, проконсультировать и вручить аванс. Он приглашает вас к себе на дачу, в субботу мы пришлем за вами машину». И в субботу пришел черный «ЗИЛ», повез Михалкова в Переделкино, где была дача патриарха. Но, не доезжая до этой дачи, машина вдруг свернула на соседнюю писательскую, а там, прямо во дворе, Михалкова встретили двадцать советских писателей: «Что, Сережа, за авансом приехал?» Скажи, Никита, так было?

– Не помню… – уклонился Богословский и спрятал «Полароид».

Закончив очередную партию в преферанс, все шли на обед, а после обеда престарелые киноклассики уходили вздремнуть, а их жены усаживались в белую «Волгу» Лили Бернес, вдовы великого Марка Бернеса, и разъезжались по окрестным сельским магазинам в поисках импортной одежды. Потому что как раз в те годы для оживления умирающего колхозного производства сельские кооперативы получили от Косыгина право прямых бартерных сделок с братскими странами и в обмен на заполярные меха, башкирский мед и трактора «Кировец» завозили в сельские районы кой-какой дефицит. При этом самый качественный не лежал, конечно, в открытой продаже, а, называясь ширпотребом, товаром широкого потребления, реализовывался с черного хода очень узкому кругу потребителей.

Проводив взглядом выехавшую из ворот «Волгу», я сказал сидевшим за соседним столиком:

– А вас, значит, не взяли в магазин?

– Да, нас уже никуда не берут. Кончился спрос, – ответил Утесов своим всенародно известным глуховатым баском и с характерной одесской интонацией.

– А хотите, я вас повезу? Я с машиной, – предложил я с небрежным шиком нового автовладельца. Месяц назад на гонорар за сценарий для Свердловской студии я купил советский «Линкольн» тех лет – подержанный зеленый «жигуленок» шестой модели. – Я как раз еду в Тарасовку, там директор магазина – мой знакомый. Он часто получает дефицит из Финляндии.

Утесов переглянулся с Райкиным.

– Или поехать? – спросил он его с той же неподражаемой одесской интонацией.

– Поехали, Аркадий Исаакович! – сказал я. – Ваш размер там тоже найдется.

Через десять минут мы выехали из ворот Дома творчества. В моем «жигуленке» сидели сразу три корифея советской культуры: впереди тучный Леонид Осипович Утесов, а на заднем сиденье – великолепный Аркадий Исаакович Райкин и Юлий Яковлевич Райзман. Что в переводе на западные стандарты было бы адекватно Фрэнку Синатре, Бобу Хоупу и Сидни Люмету. При этом появление в моей машине Юлия Яковлевича означало его примирение с моим не совсем, как он считал, кошерным поведением. Дело в том, что размещение за столиками в столовой было Алексеем Павловичем Белым, директором Дома, строго регламентировано. Самые выгодные позиции на солнечной, то есть на правой стороне у окон в парк он отдавал киноклассикам по степени их: а) знаменитости, б) времени проживания в Доме творчества. А поскольку Райзман и Юткевич годами жили в Доме в «своих» самых больших комнатах на втором этаже, то и столовались они за самым первым столиком на стыке двух огромных окон в парк. Таким образом, вид у них открывался практически панорамный и на парк, и на три коттеджа. И по утрам, когда они ровно в девять усаживались завтракать, они могли легко наблюдать, кто и когда выходит из коттеджей и куда направляется.

Юлий Яковлевич был очень сдержанным и замкнутым человеком и общался, в основном, только со своими сценаристами – Габриловичем и Гребневым, да и то лишь по утрам, в парке, когда с шагомером в руке целеустремленно уходил от инфаркта по Большому гипертоническому кругу. Но мы, молодежь, относились к нему с почтением, а я так и с восхищением его уникальным режиссерским даром: однажды, уж не помню на съемках какого фильма, он одной из своих актрис так показал, как кормить грудью ребенка, что и она, и все женщины его киногруппы ахнули от достоверности. И это при том, что у самого Райзмана с его женой Сюзанной детей не было…

Как бы то ни было, мое общение с Юлием Яковлевичем годами ограничивалось лишь фразами «Доброе утро» и «Добрый вечер». И вдруг как-то утром он не при всех, а в коридоре догнал меня, взял за руку и сказал:

– Эдуард, это уже слишком! Ведь ей нет и пятнадцати лет!

Я мысленно ахнул, тут же поняв, о ком идет речь – утром, в девять, как раз когда Райзман и Юткевич садились завтракать у окна с видом на коттеджи, от меня ушла крохотная цирковая гимнастка Ниночка.

– Юлий Яковлевич, клянусь: ей уже восемнадцать!

Он молча повернулся и ушел, не сказав ни слова, а потом отвечал на мои «С добрым утром» только сдержанным наклоном головы. А я стал открыто привозить Нину в своем «жигуленке», заказывать ей завтраки и ужины и демонстративно – она же взрослая! – приводить в столовую. При этом Нина действительно выглядела Дюймовочкой – блондинка в коротенькой юбочке, с походкой балерино-гимнастки, голубенькими глазками и острыми грудками, от которых старики с трудом отрывали взгляды, а их жены ревниво егозили на стульях. Больше всех этому потешался Юлик Гусман, а когда Нина, садясь в мою машину, говорила «Эдик, ехай!», он на заднем сиденье просто сползал на пол от хохота. А потом – за обедом и за ужином – сам возглашал на всю столовую: «Эдик, ехай!». (Несколько лет спустя Ниночка с этой фразой попала в мой роман «Красная площадь», а не так давно и в российский телесериал по этому роману.)

Но вернемся в Болшево. Сев вместе с Утесовым и Райкиным в мою машину, Юлий Яковлевич тем самым снял с меня свою обструкцию.

Затаив дыхание от ответственности за такой бесценный груз – три великих мэтра! – я вел машину так медленно, что Утесов взбунтовался:

– Старик, с такой скоростью возят только на кладбище!

Я оправдался:

– Тут был знак ограничения скорости.

– Дорогой мой, – сказал Утесов, – для нас уже нет ограничений. Ни в чем.

– Кроме, конечно, болезни Прута… – заметил сзади Райзман, улыбнувшись тонкими губами и безбровыми глазами мудрой черепахи.

На развилке дорог, одна из которых вела в Тарасовку, но была перегорожена шлагбаумом с надписью «Военная зона», я стал сворачивать на боковую, чтобы ехать согласно указателю: «Тарасовка – объезд 15 км».

– Стоп! – сказал Утесов. – Ты куда?

– В объезд.

– Не надо. Езжай прямо.

– Ведь прямо короче, – сказал сзади Райкин.

– Но тут запретная зона!

– Конечно. У нас вся страна запретная зона, – сказал Утесов. – Езжай прямо, слушайся старших!

Я послушно поехал прямо, полагая, что у стариков есть какой-то пропуск. И остановился перед шлагбаумом и долговязым молодым автоматчиком, который расхлябанно вышел из караульной будки нам навстречу.

– Куда? Пропуск! – нагловато сказал он, видя, что в машине нет офицеров.

Я вопросительно повернулся к Утесову и Райкину, вслед за мной и автоматчик перевел на них свой взгляд. И лицо его разом изменилось, ресницы захлопали, а челюсть буквально отпала в немом изумлении: он не верил своим глазам – живые Райкин и Утесов!

– Открой, милый… – мягко сказал ему Райкин.

Автоматчик растерянно вскинулся по стойке «смирно!», отдал честь и рявкнул:

– Слушаюсь, товарищ Райкин! Разрешите выполнять?

– Выполняй, милок, выполняй, – сказал Утесов.

– Слушаюсь, товарищ Утесов!

И автоматчик, решив, наверное, что высокие гости приехали по приглашению командования военгородка, бегом ринулся открывать шлагбаум. А открыв, снова замер по стойке «смирно» и держа руку под козырьком своей армейской фуражки.

– Спасибо, – царственно кивнул ему Утесов, когда мы проезжали мимо.

– Служу Советскому Союзу! – рявкнул солдат во всю глотку.

Сдерживая смех, я дал газ, а Утесов ревниво повернулся к Райкину:

– Все-таки он из-за тебя нас пропустил или из-за меня? – И спросил у Райзмана: – Ребе, ты как считаешь?

– Мальчишки! – осуждающе сказал мудрый Райзман.

– Юлик, – ответил ему Утесов, – недавно я был в Одессе, и когда выходил из гостиницы к машине, одна женщина вдруг закричала на всю Дерибасовскую: «Сёма, иди сюда! Посмотри на Утесова, пока он живой!» Так что я думаю, этот солдат мне открыл шлагбаум.

– Лёнечка, эту майсу ты рассказываешь уже пятнадцать лет, – заметил ему Аркадий Исаакович.

В тарасовском магазине «Сельхозкооперация» этот сюжет повторился в несколько иной интерпретации: директор и все служащие настолько обалдели от явления «живых» Утесова и Райкина, что немедленно закрыли магазин и стали обслуживать только именитых покупателей, вытащив из потайных закромов даже финские костюмы с двойной бортовой строчкой и бразильские туфли мокасины! И пока Райзман, Райкин и Утесов, кряхтя, возились с обновками в кабинете бухгалтера, преображенном в примерочную, директор магазина самолично сбегал в соседний ресторан и притащил оттуда марочный армянский коньяк «Греми», шампанское «Абрау-Дюрсо», шашлыки из осетрины и еще какие-то закуски. Этими яствами он заполошно сервировал письменный стол в своем кабинете, говоря мне: «Я твой должник! С такими людьми познакомил! Уговори их со мной хоть рюмку выпить! Я же внукам буду рассказывать, с кем я пил!»

На обратном пути, довольные покупками и выпившие по рюмке коньяка классики совершенно размякли, а Утесов своим знаменитым, как у Луи Армстронга, хрипловатым голосом стал мурлыкать какой-то мотив.

– Что это за песня, Леонид Осипович? – осторожно спросил я.

– Это Исаак Дунаевский, «Марш энтузиастов», – ответил за него Райзман.

– Ребе, – тут же повернулся к нему Утесов, – ты всегда прав, но когда ты пьян, ты прав не всегда. Это такой же Дунаевский, как я балерина Большого театра. Это еврейский танец «А шэр», из которого Исаак сделал «Марш энтузиастов».

– В таком случае, – сказал Райкин, – все советские марши двадцатых годов вышли из еврейских мелодий.

– А ты знаешь легенду, с чего это началось? – спросил Утесов и продолжил уже для меня: – С Димочки Покрасса! В девятнадцатом году в штаб Первой конной армии пришел мальчик Димочка Покрасс. И сказал, что ему нужно видеть командира Семена Буденного. Ты слышал эту историю, Аркадий?

– От тебя еще нет, – отозвался Райкин.

– Так послушай, – наставительно сказал Утесов и снова повернулся ко мне: – Ну, его, пацана, конечно, не пускают, говорят: «Пошел отсюда!» А он опять: «Хочу видеть Буденного по важному делу!» А ему опять: «Пошел отсюда, нам не до тебя, у нас всю армию вши заедают!» А он опять: «Хочу видеть товарища Буденного по важному делу!» Ну, пустили его, Буденный спрашивает: «Чего тебе?» А Димочка ему: «Я композитор, могу написать для вашей армии такую песню, что ваших бойцов сама в бой поведет!» Буденный покрутил ус и говорит: «Ладно, в бой своих солдат я как-нибудь сам поведу. А мне нужен марш, который будет водить этих засранцев в баню мыться. А то не хотят мыться, понимаешь?! Можешь такой марш сочинить?» – «Могу!» – говорит Покрасс, ширяет по сторонам своими черными глазками и вдруг как замарширует на месте да как грянет на мотив фрейлехса: «Марш вперед!/Их гейн ин бод!/Крац мир он ди плейце!/Нэйн, нэйн/Их вел нит гэйн/А дайнк дир фар он эйце!» – «Ну, – говорит ему Буденный, – мелодия мне нравится, боевая мелодия. Но что это значит?» Тут Димочка опять шуранул глазками по сторонам и перевел себя с идиш на русский: «Марш вперед!/Иду я в баню!/Почеши мне спину!/Нет, нет! Не пойду!/Лучше я загину!» Буденному этот марш так понравился, что с тех пор вся Конармия под этот марш в баню ходила, а Дмитрий Покрасс стал первым красным композитором-кавалеристом! – И Утесов повернулся к Райзману:

– Верно я говорю, ребе?

– Нет, конечно, – ответил Юлий Яковлевич. – И ты сам это знаешь.

– Ну, вот! – вздохнул Леонид Осипович. – Такой вредный еврей! Не даст потомкам легенду передать. Ладно, вот другая версия. Свой первый марш Покрассы написали в Харькове в девятнадцатом году для Деникина – «Марш Дроздовского полка», – и Утесов пропел: – «Из Румынии походом/Шел Дроздовский славный полк,/Для спасения народа/Исполняя тяжкий долг». Узнаешь мелодию?

– Нет, – признался я.

– Ну, как же! – возмутился Утесов и пропел: «Дан приказ: ему – на запад,/Ей – в другую сторону…/Уходили комсомольцы/На гражданскую войну». Тоже братья Покрасс, только позже. А на что это похоже, узнал?

– Нет…

– Гм… Ты настоящий аид? Первый раз вижу еврея без музыкального слуха. Слушай: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…» Эту ты хоть знаешь?

– Еще бы! Эту я в армии пел.

– Ну, слава богу! А теперь сравни, – тут Утесов пропел первые такты какого-то еврейского танца и тут же: «Мы красные кавалеристы/и про нас/былинники речистые ведут рассказ/о том, как в ночи ясные…»

– Это «Марш Буденного», – показал я свою образованность.

– Вот! – одобрил Утесов. – Дмитрий Покрасс написал его, когда красные выбили Деникина из Харькова, и тут же стал штатным композитором буденновской армии. Вообще, гениальные братья – старший уехал в Америку и стал лучшим голливудским композитором. «Белоснежку и семь гномов» видел? Его музыка! А младшие – наши трубадуры. «Три танкиста», «Марш танкистов» и так далее – все вышли из клейзмерской музыки. Что такое клейзмер, ты знаешь?

– Свадебный оркестр, – выдержал я экзамен.

– Ну, не только Покрассы так песни писали, – заметил Райкин. – Дунаевский, Блантер, Фрадкин, Френкель…

– Да, – сказал Утесов. – Все старались показать Усатому, что «Жить стало лучше, жить стало веселее». Каждый день сочиняли «Марш победителей» и «Марш комбайнеров», чтобы их ночью не взяли.

После чего всю дорогу Утесов напевал мне мотивы еврейских свадебных песен и танцев и тут же показывал их советский маршевый аналог.

* * *

С тех пор сиденья моего зеленого «жигуленка» повидали немало знаменитых ягодиц. Если бы я не продал его перед отъездом из СССР, я мог бы сейчас выставить его в музее раритетных машин «Мосфильма» с большим списком своих киношных пассажиров. Одним из них был Андрей Смирнов, уже упомянутый мной в предыдущей части этого очерка. Как-то летом он сказал:

– Старик, ты завтра собираешься на «Мосфильм»?

– Нет. А что?

– Понимаешь, я завтра получаю постановочные за «Белорусский вокзал». И мне нужно поездить по городу, раздать долги…

– Старик, о чем разговор? Конечно, поедем.

Из кассы «Мосфильма» Смирнов вышел с тяжелой сумкой, в которой было 6000 (шесть тысяч!) рублей. Точная стоимость нового «жигуленка» или хорошей кооперативной квартиры в центре города. Но Андрей достал записную книжку, назвал первый адрес, и мы поехали. По дороге Смирнов в очередной раз склонял меня «свалить» из СССР. Он знал французский и цитировал мне какую-то французскую поговорку, которая гласит, что талант – он и в Африке талант, и, мол, рано или поздно талант приносит успех везде. Если он есть, конечно. Кстати, о том же твердил мне тогда Юлик Гусман, только еще категоричней: «Что ты сидишь тут, один как сыч? Без жены, без детей, без квартиры! Свободный человек! Вали отсюда!»

Что вам сказать? В тот день мы с Андреем исколесили всю Москву, и когда приехали к вечеру на Беговую улицу, где Смирнов жил с актрисой Наташей Рудной и двумя их прелестными дочурками (я любил, приходя к Андрею, поднимать их на подоконник и вместе с ними подолгу любоваться, как лошадки бегают по дорожкам ипподрома; кто же мог подумать тогда, что после моего отъезда из младшенькой вырастет главная экстремалка «Школы злословия»!), так вот, когда мы приехали к Андрею домой, у него в сумке осталось двести рублей. Остальное ушло на погашение долгов, которые скопились за два года его работы над «Белорусским вокзалом» при «огромной» – 180 рэ – зарплате режиссера-постановщика. Поднимаясь пешком по лестнице своего дома, Андрей втянул ноздрями воздух и сказал:

– Ядрёна вошь! Опять этот запах нищеты – запах жареной рыбы!

Запах жареной рыбы шел из его квартиры.

Но даже при жизни на жареной рыбе он демонстративно отказался от Государственной премии (5000 рублей) и карьеры преуспевающего советского кинодеятеля. Как рассказывал мне Вадим Трунин, автор сценария «Белорусский вокзал», их фильм так понравился Брежневу, что генсек распорядился открыть этим фильмом очередной съезд КПСС! Что, практически, означало Государственную премию Смирнову и Трунину и карт-бланш на любую постановку с бюджетом никак не меньше, чем у Юрия Озерова при постановке «Освобождения» или Сергея Бондарчука при постановке «Войны и мира». Но, как я уже писал, Андрей был (не знаю, как сейчас) ярым антисоветчиком. И когда в Кремлевском дворце съездов ведущий объявил делегатам съезда, что специально к этому съезду молодой кинорежиссер Андрей Смирнов, сын знаменитого автора романа «Брестская крепость», создал эпохальный фильм «Белорусский вокзал», Андрей подошел к микрофону и заявил: «Я хочу сделать небольшое уточнение. Это не я сделал фильм к вашему съезду, а ваш съезд собрался к выходу моего фильма». Что – к возмущению Трунина – лишило их Государственной премии и, как я теперь понимаю, разрушило их творческое партнерство. Сценарий своего следующего фильма «Осень» Андрей уже писал сам…

* * *

Герой Социалистического Труда (сокращенно «Гертруда») Марк Семенович Донской поселился в «мой» зеленый коттедж со своей женой Ириной и мопсом. При этом сам Марк Семенович – маленький, как Ролан Быков, и энергичный, как ядерная электростанция, – был человеком воистину уникальным. В 1944 году за фильм «Радуга» американцы присудили ему «Оскара», в СССР дали Сталинскую премию, а итальянцы официально объявили гением и основоположником неореализма. А когда Донской сделал «Сельскую учительницу», Сталин сам позвонил ему по телефону и поздравил с успехом. И вот, несмотря на все свои титулы и регалии, Донской и его жена – тоже, между прочим, сценаристка – вели себя просто, демократично и даже приятельски: Донской постоянно хохмил, а Ирина вязала и закармливала меня пряниками и сушками. (В конце 1979 года я в составе небольшой группы туристов оказался в Израиле, и почему-то нас привезли в Кнессет на встречу с Ицхаком Шамиром, тогдашним израильским премьер-министром. И когда перед нами появился Шамир, я просто обмер от изумления и дежа вю – это был идеальный двойник Марка Донского с его голосом, жестикуляцией, темпераментом и простотой…)

А вот мопс Донских вел себя даже не израильским, а британским премьер-министром, Героем Соцтруда и открыто демонстрировал мне свое барское презрение. Во-первых, он занял самую большую комнату в коттедже, а Марка Семеновича и Ирину уплотнил в меньшую. А во-вторых, он днем и ночью только жрал, спал и храпел при этом на весь коттедж так, что работать было совершенно невозможно. Но мог ли я пожаловаться Белому, директору Дома, на двух Героев Соцтруда? Я терпел, уходил со своей «Эрикой» в парк или – зимой – в Зеленый сад и утешал себя тем, что вместе с Донскими в Дом творчества приезжал Александр Аркадьевич Галич. Точнее, Донской чуть ли не силой привозил сюда Галича, чтобы вместе с ним писать сценарий фильма о Шаляпине. А Галич от работы отлынивал, он – высокий, статный, прекрасно одетый красавец в распахнутой канадской дубленке и с белым шарфом – был тогда в самом зените своей бардовской славы, женщины обмирали от одного его взгляда. По вечерам мы, небольшая компания болшевских постояльцев, – Юлий Дунский, Валерий Фрид, Андрей Смирнов, Вадим Трунин, Александр Шлепянов, Павел Финн, Анатолий Гребнев, ваш покорный слуга и еще два-три человека – приходили (с напитками) в его комнату, и он с охотой – особенно когда с нами приходила молодая красавица поэтесса N. – играл на гитаре и пел свои песни, постоянно дымя сигаретой, отпивая коньяк и не отрывая от N. своего пламенного взгляда.

И при этом голос его звучал набатом:

– Мы поименно вспомним тех, кто поднял руку! – обещал он членам Союза писателей, единодушно проголосовавшим за исключение из Союза Бориса Пастернака.

…Помню, как-то в марте, на очередном творческом семинаре Александр Аркадьевич должен был руководить одной из групп молодых сценаристов. И вот семинар начался, а Галича нет. День нет, второй… А на третий утром, во время завтрака вдруг врывается в столовую чуть ли не «в белом плаще с кровавым подбоем» и «летящей кавалерийской походкой» стремительно проходит к нашему столику, садится на стул и, сияя от гордости, говорит:

– Я прямо из Новосибирска! Из Академгородка! Там был Первый фестиваль бардовской песни! И представляете, что они сделали, эти сибирские ученые?! Они за песню «Караганда» присудили мне первое место и вручили знаете что? Смотрите!

С этими словами он достал из верхнего кармана пиджака длинную темную сафьяновую коробочку, открыл ее и широким жестом положил на стол для всеобщего обозрения. В коробочке лежало серебряное гусиное перо.

– Это перо самого Некрасова! Настоящее! Вот так!!! – произнес Галич с вызовом своим мысленным гэбэшным оппонентам.

Но эти «оппоненты» с ним, конечно, сквитались и, с молчаливого согласия тех, «кто поднял руку», исключили его из Союза писателей и выслали в эмиграцию. Когда я пришел проводить Галича в его квартиру на улице Черняховского, топтуны были и во дворе, и на лестнице. Двери в квартиру были распахнуты, окна, несмотря на зиму, открыты настежь, сквозняки гуляли по всем комнатам вместе с какими-то бумагами, а на столе стояли початые бутылки водки и лежал черный хлеб, нарезанный ломтями…

Только здесь, чокаясь с Галичем «на посошок», я сказал ему, что двенадцатилетним пацаном играл пионера в спектакле по его пьесе «Вас вызывает Таймыр» в Полтавском драматическом театре. Но вряд ли он меня слышал – у него были отсутствующие и безнадежные глаза…

А потом, уже из Мюнхена, он обещал по радио «Свобода»: «Когда я вернусь – ты не смейся, – когда я вернусь, когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу…»

Он не вернулся. Недавно его дочка попросила меня выступить в Доме литераторов на вечере его памяти. Но даже и там никто поименно не назвал тех, «кто поднял руку» за исключение Пастернака и Галича из Союза писателей, и изгнание Галича в эмиграцию…

На страницу:
3 из 6