
Полная версия
Манон, танцовщица. Южный почтовый
Вот почему не нужно удивляться, находя во вновь опубликованных текстах мотивы, эпизоды, темы, размышления, уже встречавшиеся в других произведениях, написанных Сент-Экзюпери. Так, например, описание плато в Сахаре между Кап-Джуби и Сиснеросом и метеоритов, лежащих на толще спрессованных ракушек, появится сначала в четвертом очерке серии «Полеты и посадки», опубликованном в «Пари суар» («Вечерний Париж») в конце 1938 года, а потом, через год, в «Планете людей» (глава «Самолет и планета»). Рассказ о ночи, проведенной в форте, который охраняет старый сержант и пятнадцать сенегальцев, был опубликован сначала в «Марианне» в 1932 году («Пилот на линии»), потом в другом варианте в «Пари Суар» («Полеты и посадки»), а затем в третьей версии в «Планете людей» («В пустыне»). А впервые Сент-Экзюпери напишет об этой ночи в письме к Анри де Сегоню от 14 февраля 1927 года из Дакара. Что касается фрагмента о детских играх «Шевалье Аклен» и «Колдунья», то они возвращают нас к великолепным страницам из «Военного летчика», когда пилот группы 2/33 в разгар войны, которая охватила Францию, вспоминает о своем детстве и няньке из Тироля по имени Паула. Если мы будем перечитывать письма и произведения Сент-Экзюпери, мы найдем сотни соответствий с вновь опубликованными фрагментами.
То же можно сказать и о размышлениях относительно писательства и литературы, эхо которых мы найдем в «Пилоте», где ведется речь в том числе и о том, каким образом адекватно передать опыт, почерпнутый в полете (особом времени, когда человек управляет самолетом, а значит, воспринимает тысячи нюансов поведения мотора, расшифровывает тайные сообщения звездного неба и земли, над которой летит). Сент-Экзюпери ведет здесь подспудную полемику с критиком, который заподозрил, прочитав «Ночной полет», что автор выдумывает свои состояния. Счел, что писать правдиво о своем ремесле невозможно, так как реальность ремесла и реальность литературы лежат в совершенно разных плоскостях. Пытаться совместить эти плоскости – значит лишить себя той и другой. Фальсифицировать отношения с вещами, людьми, словами…
Эта точка зрения совершенно неприемлема для молодого писателя. Воодушевленный страстью к своему ремеслу, он ищет и находит свой оригинальный голос благодаря особенностям своего ремесла, благодаря своему участию в событиях, которые он описывает. Неужели только слепой Гомер способен описать Троянскую войну?
Анализ стиля Поля Морана, писателя, ставшего в каком-то смысле воплощением литературного модернизма, явления по сути своей космополитического (хотя автор «Планеты людей» не ощущает себя причастным к подобному универсализму), помогает Сент-Экзюпери прояснить свою писательскую позицию. На этом анализе он строит свою защиту. Впервые он воспользовался таким анализом в письме к одному из своих друзей, критику Бенжамену Кремьё, написанном в ноябре 1931 года. Сент-Экзюпери разбирает фрагмент первого романа Морана «Льюис и Ирен» (1924): «Мне кажется произвольным образ М. «автобусное желе», предназначение которого передать пробку на дороге. Хватило бы и «пробки». Что прибавит мне в данном случае холод, липкость и эластичность желе? Неужели вы думаете, что шофер такси, утомленный за день бесконечными пробками, увидит их во сне в виде желе? Скорее он увидит их в виде куч из камней. И этот образ мне кажется более литературным и точным, чем образ, сплетенный из одних слов. Образ должен опираться на личностное видение и ощущения, только тогда он может присниться».
Образы прозы Сент-Экзюпери не несут в себе ничего искусственного, они органично вырастают из ощущений пилота, они порождения его плоти и крови. В этом их правомерность и убедительность. Образ – это непосредственная передача, «более правдивая, адекватная, полная, чем любое объяснение». Сент-Экзюпери называет образное мышление символическим, отличая его от аналитического, технического и литературного. Образ вбирает в себя все, он не обманывает. Он подлинность эмоции, вылившейся в слова. Летчик, который не обладает даром слова, тоже признает его своим, не ощущая в нем фальши. Образ-символ не имеет отношения к литературе, если литературу считать продуктом мастерской, где занимаются искусством словоплетения и смыслоплетения. Если не искать в литературе связи с действительностью, с жизненным опытом, если считать, что для литературы не нужна правда, а достаточно правдоподобия. Сент-Экзюпери иллюстрирует свою мысль образом летчика, раскачивающегося на трапеции среди звезд, и в письме к Бенжамену Кремьё, и в «Пилоте».
Сент-Экзюпери вновь и вновь возвращается к этим размышлениям, невольно свидетельствуя, как глубоко задела его критика. Он возвращается к ним, повторяя вновь и вновь свои доводы, словно меняет повязки на ране. Отзвуки их есть даже в «Письме к заложнику», но эти страницы, написанные в 1941–1942 гг. в Нью-Йорке, Сент-Экзюпери не включил в окончательный текст. Он сравнивал стиль Леона Верта и Поля Морана: «Со временем мы возненавидим фальшь какого-нибудь Морана, который ловчит, искажая суть вещей, не имея другой цели, как только привлечь внимание к искусному в манипуляциях автору. Но зато мы с жадностью ребятишек, столпившихся вокруг плотника, будем смотреть, как работает Верт. Вот она, доска. Простая и совершенная. Каждое движение плотника – забота о доске. Разве суетится плотник, стараясь, чтобы на него посмотрели?» Свой вывод Сент-Экзюпери обобщает, относя ко всей «романской» литературе, по его мнению, ее творцы слишком заняты самоанализом. Прочитав с большим удовольствием «Нимфу с верным сердцем» Маргарет Кеннеди, он подводит такой итог: «Они (писатели) не удосуживаются спрятаться за своими героями. Любая «романская» книга – это портрет автора. Она всегда самоочищение, если пользоваться понятиями Фрейда».
Читая письма Сент-Экзюпери к его родственнице, Ивонне де Лестранж, которая дружила с Андре Жидом, мы с особенной остротой понимаем, что его размышления как о прошлом, так и о своем месте в литературе порождены глубокой душевной травмой, тоской, которая гнездится в душе. В письме от 11 сентября 1931 года из Сент-Этьена он признается Ивонне, что не испытал особой радости, вновь оказавшись в Сахаре, поскольку не поглощен целиком и полностью своей работой и делами местных жителей. Он уже не способен чувствовать себя заодно с племенем, которое живет рядом, а когда-то он так любил чаепитие в шатрах соседей-мавров. Теперь ничего его здесь не радует, и он пытается понять, что же произошло и что такое, собственно, путешествие – что, кроме зрелищной экзотики, может быть в нем полезного и плодотворного. «Мне кажется, чтобы почувствовать страну, народ, среду, нужно принять местный уклад, обычаи. Только они укореняют. Тоскливо жить вне общепринятых условностей, тебя словно бы лишают реальности». Восприимчивый, вбирающий, Сент-Экзюпери, попав в Сахару в первый раз, жил в соответствии с чужим укладом и точно так же осваивал потом стиль жизни Южной Америки. Но, вернувшись в Африку, когда сама профессиональная деятельность стала менее интересной, он уже не ощутил былого обаяния пустыни, не счел нужным жить жизнью местных племен, не вменил себе в обязанность соблюдение их условностей. То же самое переживают вернувшиеся на родину изгнанники и те, кто очень долго путешествовал: их радостно изумляют полузабытые обычаи, а заботы близких или соотечественников совсем не близки. В яблоко проник червячок. Отправившийся в путешествие лишился под ногами почвы; вернувшись, он не сможет ощущать своими своих. «Это особенно чувствуется, когда возвращаешься в Париж. Моран становится очень Мораном (и это неприятно). Жироду очень Жироду (что, собственно, не так уж важно). И очевидно, совершенно очевидно, очевидно до зубной боли, что, открыв что-нибудь из Анри Бордо, наткнешься на страшную глупость. Ты как будто в аптеке, где давно изучил все этикетки. Уже знаешь заранее, что будешь пить. И пить не хочется. И это несправедливо. Ты бы ничего этого не замечал, если бы не двигался с места». Интересно, что делает Моран в размышлении об изгнаннике. И откуда там взялся Анри Бордо? Наверное, Моран упомянут потому, что его стиль и мода на него кажутся Сент-Экзюпери проявлением конформизма, потому что сам он решил не иметь ничего общего с подобной литературой. Вопреки претензии на новизну, язык этой литературы стал уже общепринятым, и он его отвергает, не хочет принять его, признать своим. И ощущает себя изгнанником вдвойне – выбрав жизнь странника, он отлучил себя от своей среды, а от коллег по литературе отлучен тем, что не признает их язык своим. И второе свое изгнанничество он ощущает тем острее, чем чаще ему дают его почувствовать.
Опасение, что заблудился, что пошел по кривой дороге, рождает тоскливое ощущение. Маленький Принц спасся бегством и обречен на скитания: возможно ли для него возвращение? Возможно ли положить предел страданиям разлуки? Если читать историю Маленького Принца внимательно, то ясно – вопрос повисает в воздухе. Именно поэтому в «Южном почтовом» три смерти, это грустный роман о невозможности убежать и о невозможности вернуться, короче, о невозможности жить.
Сент-Экзюпери как-то сказал: «Я спрашиваю себя, не углубишься ли в жизнь серьезнее, живя в уединении со старой служанкой, чем бродя по всему свету, как брожу я». Он продолжает размышлять на тему, уже присутствующую в «Южном почтовом» («Что с вами станется за порогом дома – корабля, для которого утекающие часы исполнены смысла, как для форштевня утекающая вода»). И его размышления – вновь начало творчества, источник неизбывной печали и… посыл, который поможет написать ему столько чудесных писем любимым женщинам – матери, жене, подругам, с которыми расстался. Письма, умоляющие об утешении на этой странной земле, о которой неведомо – можно на ней жить или нет. Письма, пронизанные чувством вины по отношению к тем, кого он однажды решится покинуть.
В них рождаются размышления об укладе, обычаях и языке, который их передает. Именно обычаи в конечном счете торят путь к подлинным ценностям, втайне накапливают таланты, как девственные пески Сахары метеориты, а расстеленное под яблоней полотно – яблоки. «Мы знаем одно – нам неведомо, что именно для нас плодотворно. […] Если вот эта религия, вот эта культура, эта шкала ценностей, эта форма деятельности – эта, а не другая – помогает полноте человеческих достоинств, высвобождает в нем благородного рыцаря, о котором он и не подозревал, то значит, эта шкала ценностей, эта культура, эта форма деятельности соответствуют подлинной человечности». Революция, жажда революции справедливы; консерватизм Сент-Экзюпери полон нюансов, он видит справедливость в революциях. Но, подхватив сопоставление Бенжамена Кремьё между «Завоевателями» Андре Мальро и «Ночным полетом» («НРФ». Октябрь, 1931), говорит о том, что революционные чаяния остаются в области теории и истории, они – манок и обречены на провал.
И вот еще одна дилемма – по-настоящему путешествовать можно, только усваивая чужие обычаи, но, покинув родную почву, отказавшись на какое-то время от своего, человек уже не принадлежит больше ничему, он теряет самого себя. Освобождение, которое сулит путешествие, и обретение домашнего уюта при возвращении – два равнозначных миража.
Оторвавшись от царства привычного, летчик со временем осознает, что единственная для него возможность возрождаться и возвращаться к самому себе – это осваивать все новые территории и выполнять все новые задания. Он обречен на своеобразное бегство вперед, но его порыв, его стремление жертвовать собой ради себе подобных питается запасом рвения, накопленным в том краю, откуда он родом и куда может вернуться только во сне, в стихах, в рисунках или в своем любящем сердце. Размышления Сент-Экзюпери приводят его к своеобразной мистике: человек жив лишь взаимосвязями, которые ведает и ощущает только он, его утешение и дом за пределами этого мира. Вне этих пределов человек обретает – нет, не искупление, но достойную и долгую жизнь. Так наконец примиряются литература и профессиональная деятельность, поэзия и самолет. «Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет. Я-то знаю, чего ждут от самолетов, от кораблей. Знаю, какие глубинные источники хотят в себе оживить. Плоть и душу протягивают другому солнцу, просят: согрей! Помоги прорасти! Словно давно уже ощущают себя засеянным полем, которому не терпится дать всходы…»
Альбан Серизье
Тексты соответствуют рукописным автографам А. де Сент-Экзюпери. Некоторые слова остались непрочитанными и помечены как таковые. Вариант прочтения предлагается в квадратных скобках. Пунктуация и орфография в случае необходимости были выправлены.
Благодарим за щедрость и благожелательность тех, кто сделал возможной публикацию этих текстов.
Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет
Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет. Я-то знаю, чего ждут от самолетов, от кораблей. Знаю, какие глубинные источники хотят в себе оживить. Плоть и душу протягивают другому солнцу, просят: согрей! Помоги прорасти! Словно давно уже ощущают себя засеянным полем, которому не терпится дать всходы. Мы пытаемся с детства убежать от старения, но на деле боимся измениться.
У меня была подруга. Я заходил к ней иногда ближе к вечеру, и мы, глядя на огонь в камине, сидели и разговаривали. Удивительно мы с ней дружили! Путешествовали. Хотя беседовали совсем не о Китае или Индии. Многозначительной становилась незатейливая песенка с граммофонной пластинки, терпкий аромат вина. И если кто-то еще – друг или подруга – присоединялись к нам, они тоже включались в беседу, все, что ни происходило, наполнялось смыслом, становилось драгоценным сокровищем. Хозяйка помогала нам сделаться [мудрее]. Путешествие – это ведь в первую очередь постижение нового языка, новых правил игры. Открываешься и приближаешь к себе магию мира.
Мы отыскивали, находили, приобщались к чудесному. Святая святых всевозможных чудес – пухлый альбом, сокровищница моей приятельницы: причудливые карикатуры, билеты на метро, описания островов, не упомню, что еще. Листаешь, и вдруг фотография парусника, и сразу слышишь шорох крыльев, перелетаешь в царство грез. Радость нежданных сближений.
Для нас двоих мы создали особую цивилизацию.
В какую-то минуту я стал отдаляться от нашего мирка. Искал того, что называл про себя настоящими чувствами. Возненавидел тесные кружки, книги в духе тридцатых годов, игры, правила. Я искал человеческую подлинность. Но понял: без условностей игры человеческое исчезает. Жизнь нуждается в дрессировке, нет правил, и утек смысл. Уничтожая правила и условности, уничтожаешь язык общения. Я и в двадцать лет отличал, где чувство, а где притворство, но не понимал, что чувства всегда настоящие, притворных чувств не бывает. Кажется, что без утеснения правил любовь будет обращаться только к достойному, но на деле вместе с этими утеснениями исчезла и любовь. Определенные правила игры настраивают душу на определенный лад, дают возможность видеть все в определенном свете, придают жизни определенный смысл. Щит языка избавляет живущих от забот о будущем.
Я немало размышлял о мнении, которое, как мне казалось, таило в себе некоторую загадку: «Не жившему в восемнадцатом веке не узнать, что такое сладость жизни». Я-то считал, что эта пресловутая сладость обрела себе убежище в словах и, не завися от людей, будет существовать себе и дальше. Она упрочится, завладев какой-то материей, и крестьяне с крестьянками, усвоив ее вместе с языком, проживут в реальности пастушеские идиллии. Но вот я услышал знаменитые […] и […]29, и ощутил – до меня дотянулся последний луч ласкового солнца, и оно закатилось навсегда. Я был удивлен и растроган, что все-таки почувствовал эту ласку, едва ощутимая, она мне сказала о невозвратной гибели целого мира. И еще я понял, что сопротивляется революциям, стоит насмерть, защищаясь от святотатства, – идеалы, условности, иерархия. Само по себе это все бессмысленно и несправедливо, посягает на будущность человека, искажает его счастье (так принято говорить, хотя никто не знает, что такое счастье). Я считал «справедливыми» революции, и они справедливы. Но со временем я понял другое: борются, чтобы спасти человека, но в борьбе этот человек погибает. Погибает целая человеческая раса, целая цивилизация. То, что происходит, непоправимо, и претерпевающие революцию не сомневаются, что гибнет род человеческий.
Желая выяснить для себя, что же происходит во время революций, я подобрал сравнение – мне кажется, даже больше, чем сравнение, думаю, когда речь идет о любви, происходит то же самое. Мужчина потерял любимую, он страдает, он в растерянности. Если у него заработало воображение, он начинает ощущать ее «присутствие», погибшая любовь превращается в религию, человек отказывается с ней расстаться. Он не позволит отвлечь себя. Как бы ни старались близкие, он замкнется в своей скудной игре внутри себя. Отстранится от жизни. Перестанет существовать, потому что тому, чем обусловлено его поведение, наполнены мысли, нет места в мире. Он вывел сам себя за пределы этого мира.
Если воображение не заработало, но мужчина жил этой женщиной, он покончит с собой. Ведь что бы он ни делал, ни думал, ни чувствовал, ведет к пустоте. Он лишился своей картины мира. Каждая дружба полноценна, забирая лишь небольшую частичку нас самих. Но всепоглощающая любовь забирает человека целиком, и с исчезновением любимой он уничтожен, он лишается языка, на котором только и мог говорить. Не слышит больше отзыва. И не хочет жить. Он понимает, что со временем выздоровеет, что ему опять найдется место в жизни, что новые отношения свяжут его с внешним миром, но ему это безразлично, потому что его уже нет. Этот будущий человек ему так же безразличен, как прохожий на улице. Как разбудить в нем желание жить? Замещение в этом случае невозможно. Изменить язык – значит изменить человека. И тот, кто не принял участия в революции, тоже не может представить себе жизнь «после». Революция – это гибель некоего смысла жизни. Человек может отдать предпочтение реальной гибели30.
Поэтому мне всегда казалось, что трагедия русского генерала-изгнанника не в том, что он изгнанник, и не в том, что разорился. Политическая несправедливость вызывает в человеке естественный гнев, обиду, стремления, которые поддерживают в человеке жизнь. Можно жить ощущением несправедливости и даже раздувать ее в себе, чтобы жить ею дальше, но нельзя жить дальше, если ты утратил язык: если слова больше ничего не обозначают31, все вокруг обессмысливается, если слова лишены подоплеки. Все награды старого служаки враз обесценились. А этот старичок генерал, когда-то такой преданный, вполне, может быть, был бы доволен своей тусклой жизнью, если бы в ней сохранялся смысл, если бы и за ним оставалось отведенное ему место. Но вся его жизнь обесценена. Старость всегда страдает среди молодых, новые условности, новые правила игры не дают им возможности общаться.
Тремя четвертями своей популярности Моррас обязан яблоневым садам Франции, милоте провинциальных [нрзб.] и вечным горам, он предлагает молодежи надежный язык-убежище, язык взаимного понимания, язык, на котором беседует вечность. Но пусть нас все задевает, пусть царапает каждая вновь появившаяся колонна, теснит каждая железнодорожная ветка. Подлинность? Да, и она есть в каждом новшестве. Подлинность, но еще, возможно, и жизнь.
Мальро. «Завоеватели». Гарин потерпел поражение и усомнился в себе. Улучшила ли участь людей революция? Критика отметила – и отчасти справедливо, – что Мальро интересовало только революционное действие, но я заметил и еще кое-что. Гарин отказался от одной системы условностей и заменил их другой. Революционной. Отвергнув старую, утратив ее, он никогда уже не ощутит ее вкуса (слишком горд и деспотичен). Но революция потерпела поражение, и новой системы у него тоже нет. [У мавров ветер с песком и пулями.] Он на пороге человеческого…
Я приведу несколько примеров, чтобы проиллюстрировать то, что мне кажется самым главным, а именно: внешние формы – язык, который усваиваешь, произвольные правила, которым следуешь, любые ограничения, которые сами по себе ничего не значат, – позволяют человеку осознать самого себя, испытать те или иные чувства, словом, жить определенной внутренней жизнью, особенной жизнью, какая не может возникнуть на основе другой культуры. Если определять еще более точно, то суть определенной культуры в том, что она позволяет человеку прожить именно такую, а не другую человеческую жизнь.
Поняв это, я понял и вот еще что: у туриста не может возникнуть контакта с окружающим его миром (разовью это позже). Разумеется, просмотр звукового документального фильма и поездка в Азию – разные вещи, хотя разница, между прочим, не так уж и велика. У путешественника, безусловно, есть преимущества перед зрителем, он участвует в зрелище всеми отпущенными ему от природы чувствами, не только зрением и слухом, но и обонянием, осязанием. Запахи, ароматы, легкость, тяжесть, жара, холод и мало ли что еще. Всей кожей он ощущает новизну окружающей среды и все-таки никуда не двигается. Как не почувствовать разочарование, вернувшись? Константинополь, где твоя поэзия? Африка, где тайны? Туристу приходится искать и находить какие-то особые магические действа, которые произведут на него впечатление и дадут понять, что находится он очень и очень далеко. Хотя рядом с ним мир не менее волшебный и таинственный, чем мир искусников-факиров, но он за ледяной тончайшей и непреодолимой пленкой. Если примешь без спора новые условности, тогда ты войдешь в него. Тогда ощутишь то глубинное обновление, которое избавит тебя наконец от ветхого человека, потому что путешествие осуществляется не в пространстве, оно осуществляется в самом себе. Но иногда и туристу удается стать странником, например Жиду в Конго. Особый род человеческой чуткости позволил ему усвоить суть закона каст, который сродни чувству сословного достоинства в Европе, и путешествовал он, уже оснащенный необходимым языком условностей.
Приведу несколько примеров из своего раннего детства. Мне было тогда лет шесть или восемь. Нас было пятеро братьев и сестер, и мы играли только в те игры32, которые придумывали сами, и очень дорожили ими. Я вспоминаю наш маленький мирок с самым живым чувством, ощущаю его в себе как след невозвратимо ушедшей культуры, благодаря которой прожил свой восемнадцатый век, где было так сладко жить, но его никогда не вернуть, ключ к былому общению с миром утрачен навсегда. Мир общается с нами неизбежно грубо. Но наш собственный ум способен переустроить и его. У наших игр были названия. Я помню некоторые из них: «Шевалье Аклен», «Колдунья». И вот в чем было их особое очарование, вот что держало нас так долго, задержавшись даже в памяти. В «Шевалье Аклена» мы играли в парке большого имения. Играли только в определенный час, вернее, минуты, когда после знойного душного дня наконец нависала гроза, когда парк сотрясал первый порыв холодного предгрозового ветра. Кончалась наша игра с первыми каплями дождя. Правила игры были очень сложными, мы должны были очень быстро бегать, с каждым мгновением все быстрее, потому что помимо выполнения разных заданий в игре был еще и мистический смысл: наши взаимоотношения с приближающейся грозой, радость, умещающаяся всего в несколько минут, развязка, которую мы ждали с замиранием сердца, она знаменовалась первыми каплями дождя, что падали на наши разгоряченные, мокрые от пота щеки, мгновенно успокаивая нас.
В «Колдунью» мы играли на огромном чердаке и только во время ливней, когда дождь барабанил со всех сил по крыше и вода текла потоками по оконным стеклам. Ливень усиливал ощущение уюта, сухости и тепла на нашем чердаке, а зыбкий зеленоватый, почти что подводный свет придавал старым балкам, висящей паутине, сваленному в беспорядке старью необходимую таинственность. И этой игре придавал особую прелесть внезапный конец – первый проблеск синевы, луч солнца обрывал ее, делал невозможной, несуществующей, потому что нам немедленно было нужно бежать в парк и играть там в игры, которые играются только в парке, только после дождя, когда с листьев еще падают капли. Но солнце уже светит вовсю, и трава кажется нестерпимо зеленой, сверкающей, чуть ли не прозрачной. «Колдунья» была игрой неторопливой и всякий раз новой. Состояла она в придумывании разных персонажей, которым мы давали разные имена…
Я знаю, что наши игры рождались благодаря внешним принуждениям. Как только начинался дождь, нас загоняли в дом под крышу; как только показывалось солнце, нас выставляли с любимого чердака, потому что дети должны дышать свежим воздухом. Но именно эти внешние принуждения, распорядок, который нельзя было отменить, вынуждал нас продолжать игру и мысленно, позволяя вступить в общение, очеловечить и грозовой ветер, и озон, и тяжелые, набухшие дождем ветки. Мы были вынуждены их очеловечить. Без внешних принуждений подобные отношения не возникли бы. Эти принуждения помогали нам жить особой жизнью. А теперь, когда я, взрослый человек, думаю о грозе, о солнечной погоде, о необходимости подняться на чердак, во мне возникают только зрительные, слуховые или тактильные ощущения, но они не имеют никакого продолжения и тут же исчезают, так как их не подкрепляет никакая внутренняя умственная работа. Но бывает, что свежий запах озона или черные громады туч и трепещущая листва деревьев неожиданно напомнят мне о «Шевалье Аклене», вернут в детство, и я, подчинившись на миг забытым законам-правилам, вновь становлюсь жителем забытой цивилизации, с печалью ощутив ее глубинную человечность33.












