Фигль-Мигль
Волки и медведи


Муха обдумал и спросил:

– А что изменится, если я буду думать одно, а говорить другое?

– Тогда в глаза его обзывай, – буркнул растерявшийся фарисей. – Всё честнее.

– Честно-то честно, но как-то не по-людски.

Исполненный предрассудков, Муха не хотел дурного, но на стороне добра у него всегда играл здравый смысл. Фиговидец же здравый смысл ненавидел настолько, что в противопоставлении с ним переставал ощущать предрассудки такими уж предосудительными.

– Ты думаешь, – неожиданно сказал Молодой, – китайцы Дролю за своего держат? Видел я.

– Понял? – сказал Муха Фиговидцу. – Расовая сознательность – не выдумки. Или им можно, а нам нет?

– Попроси у Сергея Ивановича имперский катехизис, – прошипел Фиговидец, сдерживаясь, – и ознакомься. Если ты считаешь себя лучшим, на тебе и ответственность больше.

– Он непечатный, – сказал Молодой. – Написан пока что только в сердцах.

– С какой стати мне за них отвечать? – спросил Муха. – У Грёмы по молодости стоит круглосуточно, он и мужиков тех гнилых цивилизовать хочет. Ну-ну. А мне довольно, что я сам цивилизованный. Финбан из провинций первый по значению, – он быстренько покосился на Молодого, – что б они там у себя на Охте ни мутили.

Молодой насмешливо, лениво замахнулся. Муха присел и закончил, укоризненно глядя на Фиговидца:

– Вот тебе и вся честность.

– Сошлись два дурака в одни ворота, – сказал Молодой, смеясь и сплёвывая.

– Горе тебе, как ты дурно воспитан и до чего глуп.

– Давай, начальник экспедиции, выноси своё мнение.

– Верно, – сказал Муха. – Все подставляются, а он молчит. Разноглазый, проснись, пожалуйста.

Мы китайцам вправду должны чего или это геополитика?

– Нелегко быть полукровкой, – сказал я.

У меня была своя забота, а если говорить правду, то две.

Мне стало казаться, что кто-то пытается стянуть у меня оберег, пока я сплю. Я клал правую руку, на которой носил кольцо, на грудь, а левую – поверх правой, крепко обхватывая пальцы, но что толку, если просыпался в какой угодно позе кроме исходной. Я принимал меры, укладывался так, чтобы в глубокой сопящей тьме меня отделяла от входа баррикада тел; я не ложился к стене, за которой горазды гулять те, кто взрежет ножом брезентовое полотнище палатки, – и всё равно не чувствовал себя спокойно. Я кожей знал, что вор бродит вокруг, сужая круги – телом ли, мыслями, своими снами.

Когда ночью меня разбудили, я был уверен, что мне удалось схватить вора за руку. Неразличимое вёрткое существо напрягало все силы, пытаясь ускользнуть вместе со сном.

– Разноглазый, да проснись же! Прекрати вырываться!

Я сел. Моя левая рука судорожно сжимала правую. Под пальцами сгущалось ровное гладкое тепло оберега. Я всмотрелся в темноту в направлении сердитого шёпота.

– Сергей Иванович, учись сам справляться. В такое время суток, по крайней мере.

– Не по моим погонам дело, – холодно ответил Грёма.

Сам он изобретал или где-то вычитал, но Сергей Иванович был полон сурово-краткими приеловьями, отражавшими кодекс чести гвардейского офицера: «орёл мух не ловит», «порезать на георгиевские ленточки», «вся правда до копейки» и наконец, если требовалось пошутить, «гвардия умирает молча». Вкупе с имперским катехизисом они составляли идеологическую основу новой личности Сергея Ивановича, а поскольку культура, представлявшаяся Грёме такой же идеологией, только не в словах, а жестах – менять бельё, не материться, – никак этому не противоречила, надстройкой стало серьёзное, вдумчивое самодовольство.

Сергей Иванович не был жлобом. Его просто некому было одёрнуть изнутри.

– Ну что стряслось?

– Убийство.

Я выполз наружу и приходил в себя, глотая промороженный воздух. Костры догорели, и лишь с неба мелкие, но яркие звёзды ненавидяще блеснули мне в глаза. Чёрно-синяя ночь ледяной пястью обхватывала горстку палаток и расставленные по периметру сани.

– Где вы только среди ночи отыскали, кого убивать.

– Так не мы. – Грёма помолчал, собираясь с силами. – Нашего убили. Парня Молодого.

Велика была беда, если перед её лицом парни Молодого стали для Грёмы нашими.

– Ну идём.

Молодой зверем метался рядом с убитым. Он уже надавал зуботычин близнецам, стоявшим в карауле, и Дроле, которого прямо в спальнике вытащил из палатки. («Чо за паранойя? – сквозь кровь во рту булькал Дроля. – Мне-то зачем сдалось твоего мутикашку резать?») Покойник лежал, раскинув руки, в уже остывшем стеклянном снегу. У него было перерезано горло. Я его почти не знал: в бригаде Молодого он был самым задумчивым, молчаливым, неприметным. И теперь лежал таким спокойным реквизитом – в кровавой истории, конечно, и по замыслу, может быть, даже в кровавой драме, – далёким от тревог протагониста.

Молодой был в бешенстве, но это могла быть не столько боль утраты, сколько ярость щёлкнутого по носу вожака.

– Душу вытрясу. Куда смотрели? Заснули, уроды?

– Мы ваще не спали, – сказали братовья в голос.

– Он по нужде отошёл, – сообщил Жека.

– Попёрся за санки, – пояснил Димон.

– А вы чего?

– Да ладно, – сказали братовья опять вместе. На следующей реплике их голоса разделились.

– Чего мы, ваще должны подтереться помочь?

– Он не любит.

– Когда на него глядят.

– За этим делом.

Близнецы нередко говорили хором – пользуясь комбинацией «да ладно», «ни фига себе» и «ваще», – но чаще один начинал фразу, другой её заканчивал.

– А потом всё нет и нет.

– И ничего не слышно.

– Пошли проверить.